А он присел на кровать, закурил и спокойно сказал: "А я и не собираюсь тебя лечить. Я обещал твоей матери, что помогу тебе. Но я не обещал тебя лечить. Я же не доктор". Его лицо в свете керосиновой лампы было… Да как у тех самых истуканов.
Он объяснил мне: на двести километров вокруг – ни единого жилья. Мы в тайге, дружок. Это те же самые джунгли, но очень холодные. Я знаю, тебе будет плохо. Тебе будет очень плохо. Дверь открыта. Стоит тебе выйти и отойти от избушки сотню-другую шагов, и ты уже не вернешься. Достойнее застрелиться. Если надумаешь, не ходи далеко, чтобы я потом смог найти ружье. На, держи, – он кинул мне патрон. И я сунул патрон под подушку. Потом он уснул, а я не спал всю ночь. Я мучился. Меня бросало то в жар, то в холод. Под утро я заснул, но не проспал и пары часов, как он разбудил меня. Я поставил кашу, следи за ней, – сказал он, надел лыжи, взял ружье и собаку и ушел. Вернулся уже затемно. И молчал. Мне было бы легче, если бы он говорил, но он все время молчал. На следующий день повторилось то же самое: он с рассветом ушел, а я лежал под одеялами и вставал только затем, чтобы подкинуть в печку дров. Так продолжалось неделю. Наконец я уже не смог лежать. Мне надо было что-то делать. И я принялся обшаривать хижину. Ничего особенного я не нашел. Мешки с крупой, мороженое мясо, подвешенное к потолку, бутыль керосина, спички, обмазанные воском, порох, свинец… Ничего особенного. И вдруг мне пришло в голову поискать у него под кроватью. Там был прочный деревянный ящик с углами, обитыми железом: наверное, такие делали еще до революции. Что меня толкнуло? Безделье? Ломка? Страх – от того, что никого не было вокруг, только унылый протяжный вой по ночам? Не знаю. Но я залез в тот ящик и обнаружил, что он до отказа набит письмами. Все письма были в чистых конвертах, нигде не было штемпеля. Это были неотправленные письма. Чужие письма. Я стал их читать. Я хотел позлорадствовать, как-то досадить ему. Насолить. Еще бы – запер меня в этой дыре, избил, сам шляется где-то целыми днями, а я тут… Я стал читать и уже не мог остановиться. Знаешь, кому они были адресованы?
– Рите, – ответил я.
Арт кивнул.
– Да, но не все. Ей и тебе. Ей, правда, больше. Но и тебе – тоже.
Я недоверчиво посмотрел на Арта. Мне казалось, что он врет.
– Да, Саша, да. Я бы никогда не смог так написать. В них, – он потрогал нос. – В них было что-то такое… Слова были какими-то особенными: очень простыми и сильными. Не знаю, как это передать. Он писал ни о чем, и в то же время обо всем. Я соврал: твой отец никогда ничего мне о тебе не рассказывал; я все прочел в этих письмах. Правда, там не было про тотем и остров Пасхи; видимо, эту тайну он не стал доверять бумаге. Я прочел едва половину, когда услышал лай Пирата. Я быстро побросал письма обратно в ящик и задвинул его под кровать. Он в это время уже отряхивал валенки на пороге. Он вошел и сразу все понял: по моему лицу. Нагнулся, бросил взгляд на ящик. Он усмехнулся и сказал: "Упражнения в стиле, не более того. А ты, небось, подумал Бог весть что? Дурак!". И сжег все. До последнего листочка. А потом сказал: "Тебе повезло. Я нашел то, что искал. Поужинаем легко, а завтракать не будем. Постирай одежду и просуши; нам надо быть в чистом".
Я не знал, что он задумал. Но выражение его лица не сулило ничего хорошего. Я спросил, зачем все это, но он сказал: "Завтра. Все – завтра". Мы молча поели и уснули.
Он разбудил меня на рассвете. Как он и обещал, на плите ничего не было. Мое белье за ночь просохло, и я оделся во все чистое.
"Тебе бы еще побриться", – сказал он. "А впрочем… Неважно. Это уже не имеет значения". Он достал вторую пару широких охотничьих лыж, я привязал их к валенкам, и мы пошли. Мы шли долго, и, если бы он не протоптал тропу накануне, то засветло мы бы не успели. Он шел впереди, ориентируясь по своим зарубкам.
Наконец он остановился и стал утаптывать снег. Пират был все время с нами, он дрожал и норовил залаять, но он зажимал ему пасть рукой в толстой меховой рукавице и говорил: "Молчи! Тихо!". Он утоптал ровную площадку, скинул телогрейку – я был одет в его короткий полушубок из вонючей овчины – и сказал мне: "Снимай!". Я бросил полушубок на снег.
Сколько хватало глаз, вокруг была бесконечная тайга. Огромная, страшная и могучая. Тот, кто ни разу не был в тайге, не поймет. Никогда не поймет, какая это сила. Каким маленьким, беззащитным и ничтожным созданием себя ощущаешь. Да что там созданием – вообще никем! Ты значишь меньше могучих кедров, уходящих ввысь рядом с тобой. Ты – ничто.
Он зарядил ружье, отцепил от пояса охотничий нож с широким и длинным лезвием и дал мне.
"Здесь", – он показал большим пальцем через плечо на странный бугор. "Лежит медведь. Не очень большой, килограмм на сто пятьдесят. Но другого мы уже не найдем. Если и есть другой, то он – далеко. Медведи, они – одиночки. Хозяева тайги. Это самый страшный зверь. От него нельзя убежать, потому что он бегает быстрее собаки. От него не спрячешься на дерево, потому что он лазает по деревьям лучше кошки. Если его сейчас разбудить, то он бросится. Стрелять ему в голову бесполезно; череп такой прочный и покатый, что пули будут давать рикошет. Только в сердце. Но для этого надо поднять его на задние лапы. Он для атаки всегда встает на задние лапы, но при одном условии: если ты не дрогнешь и тоже будешь стоять в полный рост. Если испугаешься и побежишь, то шансов нет. Они и так невелики, скажу тебе честно. На каждой лапе у него – пять когтей, и они пострашнее того ножа, что ты держишь в руке. Я натравлю на него Пирата", – пес, услышав свою кличку, громко залаял, но он успокоил его, дернув за поводок. "А сам встану с ружьем за этим деревом. Если ты не испугаешься и не дрогнешь, то он поднимется на задние лапы, и я попытаюсь его убить. Но если побежишь – я ничего не смогу сделать. И тогда он задерет нас обоих".
Я стоял, потрясенный. Даже без полушубка я не чувствовал мороза. Я топтался на месте, и только гордость не позволяла мне сказать: "Эй, хватит чудить! Пошли назад! Я все уже понял! Пошли скорей в избушку! Будем ждать вертолета и улетим отсюда на хрен!". А может, я понимал, что это бесполезно, и он все равно пойдет до конца? Не знаю. Я смог только выдавить из себя: "Зачем я стирал белье? Чтобы не привлечь зверя своим запахом?". Он покачал головой: "Умирать надо в чистом. После человека и так остается много грязи. Ты готов?". Видимо, он расценил мое молчание как согласие. Он спустил собаку с поводка и заорал: "Ату его, ату!", вытащил заранее – скорее всего, накануне – выструганный шест и бросился к бугру. Все вокруг пришло в движение. Все обрело свой подлинный, настоящий смысл. Я переступал на месте, словно делал утреннюю гимнастику, и думал только об одном: "Как бы не побежать! Как бы не побежать!".
Пират заливался хриплым низким лаем, с его брылей капала на снег горячая вязкая слюна, а я молил Бога, чтобы он успел отбросить шест и вернуться к ружью, которое прислонил к дереву.
Воздух сгустился, и время остановилось. Я вдруг почувствовал, что я один. Один против всего мира. Один против своей смерти. И в тот момент, когда я понял, что все теперь зависит только от меня, страх прошел. Осталось ощущение силы и покоя. И еще – радости от того, что я был во всем чистом. Не знаю, но это почему-то придавало мне сил: так, словно я расплатился со всеми долгами, оставил все грязное позади. Не то что позади – я выбросил его и забыл! Ничего больше не было в мире: я и медведь. Он – с клыками и чудовищными когтями, а я – с ножом и во всем чистом. И кто-то из нас должен был погибнуть, а кто-то – остаться жить. А для меня это означало – заново родиться.
Казалось, прошла целая вечность, прежде чем я услышал рев. Рев Хозяина тайги. Сначала он спросонья просто досадовал на то, что кто-то осмелился потревожить его сон, но уже через секунду этот рев стал угрожающим. Даже нет, не угрожающим. Зверь не разменивался на угрозы: он сообщал нам о своих намерениях. Выйти и разорвать всех, кто встретится на его пути.
Он так и сделал. Из-за бугра мелькнула когтистая лапа. Зверь целил в собаку, но Пират успел увернуться и теперь давился низким злобным лаем, который с трудом вылетал из его широкой черной груди, словно он его выблевывал. Затем появилась лобастая голова. Маленькие глаза горели, как два угля: черные внутри и окрашенные жаром огня снаружи.
Он бросил шест и побежал обратно к дереву, не переставая науськивать Пирата. Медведь рывком выскочил из берлоги и бросился на собаку. Он достал ее своей страшной могучей лапой, и я увидел, как на снег брызнула алая дымящаяся кровь. Пират отлетел в сторону на несколько метров, но тут же развернулся и снова бросился на зверя. Кишки из распоротого брюха волочились по снегу сизыми веревками, от них шел пар. Пес скулил и лаял одновременно; он подвывал и бил задними ногами.
И тут он поднял ружье и заорал. Заорал страшно, громко, так, что у меня заложило уши. И тогда я тоже заорал: громко и страшно. Крик родился сам собой: наверное, так же орали первобытные люди, охотясь на мамонта. В тот момент я был зверем. У меня не было шкуры, клыков и когтей – только длинный охотничий нож, но я был настоящим зверем.
Медведь резко развернулся и медленно пошел на меня, мотая из стороны в сторону большой головой с маленькими круглыми ушами. Он оскалил клыки, и я успел заметить, что они были белые, как снег. И длинные, как мои пальцы. Я видел черный сморщенный нос, горящие бусины глаз и широкие лапы с огромными когтями. Медведь шел прямо на меня, но он и не думал подниматься на задние лапы.
Какой-то древний инстинкт, о существовании которого я даже не догадывался, сам подсказал мне, что нужно делать. Я принялся размахивать руками и шагнул навстречу зверю. Я не побежал.
Не могу сказать, что я не испугался. Нет. Страх – это осмысленное чувство. Боятся всегда чего-то. Но в моей голове и в моем сердце в тот момент не было места для страха. Потому что не было места для мыслей. Не было места ни для чего. Только злоба и ЖИЗНЬ! Жуткая, звериная жажда жизни!
Как в замедленном кино я увидел, что медведь словно бы нехотя поднимается на задние лапы. Поднимается… Встает…
Он ревел и мотал головой. По-моему, он ревел так же громко, как вертолетный двигатель. Я тоже орал, но не слышал своего крика. И даже выстрелов не слышал. Я просто увидел, что шерсть, светлая на груди и брюхе, вдруг раздвинулась, как трава от ветра, и окрасилась темно-красным. Зверь дернулся, словно из-под его задних лап кто-то резко выдернул половик, на котором он стоял. Затем все повторилось, и медведь стал медленно оседать на снег, а густая темная кровь с шипением била из его груди.
Помню, я бил его ножом: всаживал клинок в еще трепещущее тело по самую рукоять; вытаскивал и снова бил, и руки мои и свитер были залиты липкой горячей кровью. Сколько времени прошло, не знаю. Зверь в последний раз дернулся и затих.
Он – тот невозможный человек, который поставил меня перед разъяренным медведем, считая, что имел на это право – схватил меня за шиворот и сказал: "Хватит!". И побежал к собаке.
Пират уже растерял все кишки. От них больше не поднимался пар. Пес успел лизнуть ему руку и замер рядом с медведем.
А он сидел перед ним на коленях, гладил его по голове и молчал. "Ты никогда меня не предавал", – сказал он вместо слов прощанья.
Затем он заставил меня отрубить медвежьи лапы. До вертолета была еще неделя, и в хижине я сделал роскошное ожерелье из когтей. Была зима. Земля замерзла, и похоронить пса не удалось. Он оставил его там, на снегу, рядом с медведем. Точно так же он мог бы оставить и меня.
За всю неделю мы не перекинулись с ним и парой десятков слов, хотя мне очень хотелось спросить, что бы он сделал, если бы медведь задрал меня. Боюсь, у него не было ответа. Он дал мне его сегодня. "Не все двери открываются ключами. Некоторые приходится ломать". У меня не было выхода: или взломать дверь, или разбиться об нее. Я взломал.
Прилетел вертолет. Он сказал пилоту: "Парень добыл своего первого Зверя", и пилот с уважением пожал мне руку.
В Домодедово он отказался ехать со мной в город. Сказал, что подождет обратного рейса в аэропорту. Он слегка прихрамывал. Еще в хижине я заметил, что на правой ноге у него не хватает нескольких пальцев. Тогда я не спросил его об этом, потому что ответ казался мне очевидным… Отморозил. А сейчас мне вдруг ужасно захотелось узнать: где он бродил? Где шлялся? Где он потерял эти чертовы пальцы?
Знаешь, Саша… Мы простились как-то странно… Я сказал: "До свидания", он кивнул… И больше я его не видел.
Я приехал домой, переоделся. Родители ни о чем меня не спрашивали. Сначала они внимательно следили за мной. Мама прятала деньги, папа не давал ключи от машины. Но… Они напрасно боялись. Я больше не ходил по ночным клубам и кабакам. Мне совершенно не хотелось убивать себя за свои же деньги. Потому что я знал более достойный способ умереть. И более достойный способ жить.
Прошел год. Папа пытался его найти. Он не говорил мне об этом, но я знаю, что пытался. Все бесполезно. Он словно в воду канул. Затем прошло еще полгода, и вот он позвонил. Не знаю, откуда он взял мой номер. Он позвонил и сказал, даже не поздоровавшись: "Жду тебя на даче в семь". И все.
Я был здесь пару раз – еще когда он жил с мамой. Дорогу я нашел быстро. И знаешь, у меня даже не возникло вопроса: ехать или нет? Я вспомнил, как он сказал в красноярском аэропорту шоферу в собачьей шапке: "Старые долги", хотя он-то как раз ничего мне не был должен. Старые долги, Саша…
– Арти, – я посмотрел на него с укоризной. – И ты будешь по-прежнему говорить, что мы не должны его сжечь?
Арт раздавил в пепельнице незажженную сигарету.
* * *
Мы все сделали, как надо. Погрузили в "УАЗик" дрова, положили канистру с бензином, завернули тело в белую тряпку, лежавшую на верстаке (оттуда выпали часы со светящимся циферблатом, они и сейчас, когда я пишу эти строки, у меня на руке) и осторожно погрузили в машину.
Часы стояли. Стрелки указывали на двенадцать. До полуночи еще было время. Я вышел за участок, вырыл яму и закопал там окровавленный полиэтилен. Затем мы отмыли сарай, посыпали пол свежими опилками и побрызгали освежителем воздуха.
Ровно в полночь Арт завел "УАЗик", а я – отцовские часы. Мы приехали на берег и отнесли тело на площадку.
Не скрою, меня мучил этот вопрос: а сохранился ли наш тотем? Конечно, нет. Старый лежал сгнивший; бревно переломилось у основания. Но на его месте был новый, еще лучше прежнего. Хотя мне почему-то больше нравился старый.
Мы сложили дрова, полили их бензином и положили тело сверху. Я поднес спичку, и дрова запылали. Мы не опасались, что нас кто-нибудь увидит: место было глухим и диким. На островок давно уже никто не ходил, а тем более – ночью.
Мы успели до рассвета. Я собирал горячий пепел руками, подбрасывал его в воздух и плакал. Солнце играло своими первыми ласковыми лучами на наших чумазых лицах. Я видел закопченного Арта и видел две белые дорожки, протянувшиеся от его глаз к подбородку. Мы отворачивались друг от друга и плакали.
И потом, когда уже совсем рассвело, и мы устало брели к машине, я вдруг остановился и сказал:
– Знаешь, Арт, что сегодня со мной случилось? – и, уловив его вопросительный кивок, ответил. – Детство кончилось. Понимаешь? Пока отец был жив, дверь в детство все еще была открыта. Я знал, что рано или поздно она закроется. А сегодня… Это случилось.
* * *
Со мной это произошло двадцатого июля. Точнее, в ночь с двадцатого на двадцать первое.
В ту ночь, когда мы с Артом сожгли отца…
* * *
Мы больше не виделись с Артом, и не знаю, увидимся ли еще.
Его отец прогорел и разорился. Они продали все, что у них было, но это не решило всех проблем. Им пришлось уехать в Америку.
Откуда я это знаю? Арт позвонил мне оттуда. Я услышал его голос, доносившийся через океан.
– Привет, Саша! Как дела?
– Все хорошо, Арти! А у тебя?
– У меня тоже ничего.
– Как Рита? – мне не хотелось называть ее "мамой". Для Арта она, конечно, была мамой, а для моего отца – Ритой.
– Она больше не плачет, – сказал Арт бодро. – Она сошла с ума: собирает дождевую воду и поливает ею цветы. А потом что-то говорит им, но тихо-тихо, так, что ничего не разберешь.
– Наверное, безумие – это заразная штука, Арти! Видимо, мы все успели заразиться.
– Наверное. Знаешь, Саша… А я ведь накопил денег: хотел съездить, посмотреть, какой он из себя, этот остров Пасхи. Самолетом до Сантьяго, а оттуда – прямиком на остров.
– Ну и? – я замолчал. Не знал, что говорить. Неужели Арти оказался настолько глуп, чтобы закричать: "А король-то голый!".
– Я не поехал. Сдал билет. Чего-то испугался в последний момент. И даже не знаю, чего я боюсь больше: того, что увижу его там, или того, что не увижу? Не знаю. Не могу понять.
Мне захотелось его обнять. Я понял, что все в порядке. В конце концов, правда – это то, во что веришь. А пока веришь, ТАЙНА существует. Значит, НАСТОЯЩИМ ИНДЕЙЦАМ нечего бояться.
* * *
У меня нет ни одной его фотографии. Я сжег их двадцать первого июля, на помойке в соседнем дворе.
От отца не осталось ничего: ни могилы, ни памятника, ни фотографий, ни писем. Он у меня в голове, в сердце и на обратной стороне век: большой потный человек с красным лицом, отбивающийся луком от вампиров и гоняющий по ночам диких свиней. Когда я закрываю глаза, то вижу его стоящим рядом с каменным истуканом, которому он едва достает до середины. Он стоит, опершись рукой на глыбу из вулканической породы, и улыбается.
У меня растет сын Васька, и когда-нибудь я выберу ясную теплую ночь и отведу на наш маленький островок, покажу ему тотем и расскажу про ТАЙНУ. И я знаю, что он поверит.
Он, конечно, спросит меня:
– Папа, это правда?
И я отвечу:
– Правда – это то, во что веришь. Но так же верно и обратное. То, во что веришь – это и есть правда.
И налью ему чай из термоса.