Младший сын, тот ушел отмечать его в какую-то свою компанию, и ничто, никакая сила не могла бы удержать младшего дома, а старший с невесткой остались дома специально, – чтобы у них с мужем было бы общество, но она дождалась только двенадцатого удара кремлевских курантов по телевизору, соединила свой бокал в звонком хрустальном пении с их тремя бокалами, коснулась губами остро стреляющего пузырьками газа ледяного шампанского и отправилась спать. Еда на столе, в приготовлении которой на этот раз она уже приняла участие, ничуть ее не прельщала, и ничуть не влекли предстоящие выступления артистов по телевизору. То, что ее по-настоящему волновало, что действительно жаждала увидеть, – это она уже увидела. Она увидела Его. Он появился на экране телевизора минут за десять до наступления Нового года, как то обычно случалось все предыдущие годы, произнес приветственное слово к народу страны от имени ее руководства, – она не слушала его речи, речь его была абсолютно не важна ей, она всматривалась в его лицо. Она не видела Его, да чтобы таким крупным планом, так близко, так ясно, уже уйму времени, она стала забывать его черты в их подробностях, стала забывать выражение его глаз, интонации его голоса, а это было самое важное для нее: в любой миг представить Его перед своим внутренним взором и слухом, увидеть Его и услышать в себе; и она сидела, отключившись от всего, впитывала его в себя и когда Он исчез с экрана, у нее не осталось никакого интереса сидеть за столом со всеми.
Муж, немного погодя, как она ушла, появился у нее в комнате.
– Ну, слушай, ну, неудобно! Новый человек в нашем доме… Что подумает?
– А что угодно, – ответила она, раздеваясь. – Мне все равно. Я только что из больницы. Кто меня туда закатал? Я сама, что ли? Давай-ка вот откалывай денежки, в чем я на работу пойду? Вон меня разнесло – ничего не лезет!
Она специально вела себя с ним так, чтобы он постоянно, ежеминутно чувствовал себя виноватым. Гад такой! Пропустить бы его через все эти шоки.
Невестка, однако, попалась, кажется, не очень обидчивая и вызвалась сопровождать ее в походе за покупками, помогать выбирать платье. Впрочем, ей, наверное, и просто интересно было оказаться в этом знаменитом закрытом магазине, о котором слышал, пожалуй, каждый в городе, но попасть куда, стремись, не стремись, можно было, лишь принадлежа к настоящей власти.
– Ой, какая прелесть! Ой, какое чудо! Ой, это надо же, я и не думала, что у нас такие вещи умеют делать! – восклицала невестка, ходя между стойками с одеждой, висящей на плечиках, трогая дубленки, оглаживая шубы, откидывая перед собой, чтобы разглядеть хорошенько, блузки, платья, костюмы. – Ой, я бы тоже хотела как-нибудь получить талон сюда. Я бы здесь выбрала!
Альбина думала, слушая ее: девка! девка и девка! Пускать такие слюни из-за тряпок!..
Вдруг в какой-то момент она обратила внимание, что невестка прекратила свое щебетание и смотрит на нее с испугом. Так, если б открыла у нее рога на голове. Или, наоборот, полыхание нимба.
Она примеряла отрезной – юбка и пиджак – костюм делового кроя, стояла перед зеркалом, старалась представить себе, как будет выглядеть в нем на работе. И взгляд невестки она заметила в зеркале, видела себя – и видела ее за спиной, и если б не так, то, наверное, не поняла бы, в чем дело, но видела ее испуганный, остановившийся взгляд и видела себя – и поняла.
Оказывается, оглядывая себя в зеркале, она одновременно держала руки перед собой, пальцы были сжаты в кулаки, и она водила руками вперед-назад, вперед-назад, и ноги в коленях в такт движению рук подгибались-разгибались, подгибались-разгибались.
Она раскачивала качели! Сама не замечая того, инстинктивно, даже тут, в магазине, примеряя платье!
Это началось с нею еще в больнице, сразу после того ужасного, унесшего столько жизней землетрясения. Она тогда проснулась на утро – и обнаружила, что тужится изо всех сил, пытаясь сдвинуть с места качели, тужится – но ничего не выходит, качели не трогаются с места, а сон покидает ее, она выходит из него и оставляет там качели без себя на целый день… И то же произошло на следующее утро, и на утро новое, она старалась изо всех сил, кровь от напряжения ударяла в голову горячей волной, и, казалось, скрипят сухожилия, но качели стояли, ее ночных усилий не хватало, а она не могла терять время, у нее не было его запаса – нисколько! – ей нужно было остановить маховые колеса, остановить и раскрутить их в другую сторону, необходимо во что бы то ни стало раскрутить! – и она начала толкать качели и днем, забывала о том, спохватывалась – и вновь принималась толкать, но она и понятия не имела, что делает это теперь бессознательно, да еще так явно, так открыто, не только мысленно, но буквально физически!
Альбина засмеялась невольно над испугом невестки. Вот уж точно решила: досталась свекровь!
– Хочешь, скажу? – поманила она невестку в зеркале пальцем. И, когда та приблизилась, произнесла, повернув к ней лицо, со смехом: – Я стражница! Понятно?
Произнесла – и смех ее обрезало, она ужаснулась про себя: как она могла? Как это получилось? Она открылась ей в том, в чем не открылась до конца даже Нине! Не раскрылась перед Ниной, не раскрылась перед этими следователями в белых халатах, а тут – будто потянуло за язык!
И теперь с испугом посмотрела на невестку она. Она хотела понять, что такое было в невестке, если ни с того ни с сего распахнулась перед ней? Но в глазах невестки невозможно было вычитать никакого ответа. Лицо ее выражало теперь только удивление, удивление и недоумение, и что, собственно, иное могло оно выражать?
– Послушай-ка, – с какой-то непроизвольно заискивающей интонацией проговорила Альбина. – У меня на три вещи талон, а мне двух вполне достаточно, я худеть собираюсь, давай тебе одну купим?
Она не отдавала себе отчета в собственных словах; они вновь сказались словно бы сами собой, вырвались – и нельзя было их удержать.
А невестка так и полыхнула счастьем, так и расцвела:
– Ой, я знаю что, я уже выбрала! – И только после этого сообразила добавить: – Ой, спасибо, я ужасно признательна.
Вот этого как раз, почувствовала Альбина, она и добивалась, этого и хотела: признательности невестки. Хотела ублажить ее, задобрить. Словно бы почему-то боялась ее – и старалась обезопаситься.
Через неделю она вышла на работу. Председатель, как просветила ее за чаем приятельница-бухгалтерша, уже поговаривал о возможности ее замены, еще несколько дней – и Альбининому отсутствию на рабочем месте исполнилось бы четыре месяца, можно увольнять, все будет в ладу с законом, и хотя, не сомневалась Альбина, председатель, конечно, не уволил бы ее, не желая конфликта с мужем, ей подумалось с ужасом: то землетрясение, получается, произошло еще и для того, чтобы она сохранила эту свою никчемную работу?
Мысль о подобном была нестерпима, она будто обожгла ее всю внутри – как обварила кипятком, и все в ней закричало болью: Боже, слишком велика цена, непомерна, как вынести такую, Боже!
– Ты чего? Что с тобой? – встревоженно спросила бухгалтерша. Видимо, то, что она чувствовала, отразилось на ее лице.
Хотелось сказать бухгалтерше обо всем, выплеснуть из себя этот кипяток, освободиться от него, – и невозможно было совершить это, нельзя, никак!
– Геморрой что-то, – сказала она с нарочитой гримасой, ощущая мазохистское желание унизить себя в глазах бухгалтерши и болью унижения перешибить эту другую, нестерпимую боль. И даже пожелала себе той забытой мучительной геморроидальной боли: пусть изведает она, пусть заставит лезть на стену – лишь бы не помнить о страшной цене, что заплатила за свое пробуждение, лишь бы не думать о ней!
– Да, геморрой – это не говори, – понимающе покивала бухгалтерша. – Я второго почему рожать не хотела – меня после первых родов так замучил, я мужа год не подпускала. Знаешь же мужиков, им спустить – и все, а ты расхлебывай.
По коду, которым в бюллетене был обозначен ее диагноз, бухгалтерша в две минуты расшифровала бы ту больницу, в которой лежала Альбина, и Альбина за чаем сама сообщила ей, где обреталась всю эту пору. Бухгалтершу, увидела она по ее глазам, оплеснуло смятенным испугом.
– Н-ну? И чего? И как ты теперь? – спросила бухгалтерша, наконец, мучаясь косноязычием.
– Как! Никак, – пожала плечами Альбина. – Видишь, геморрой.
Ей не было дела, что будет думать о ней бухгалтерша. Главное, качели двигались – едва-едва, совсем понемногу в каждую сторону, – но двигались. Тянули за собой шестерни того механизма, что передавал усилие маховым колесам, зубцы шестерен входили друг в друга, схватывались намертво и расходились, провернувшись, и маховые колеса не просто умерили свой бешеный бег в опасную сторону, но остановились, замерли, и еще одно, еще два, три ее усилия – и должны были дрогнуть, качнуться и пойти, пойти набирать скорость, вращаясь туда, куда необходимо было Ему.
Она по-прежнему толкала качели не только во время сна, но и бодрствуя, однако теперь, после того случая в магазине она следила за собой и так контролировала все свои действия, что теперь никто б ничего не мог заметить. Она толкала их, поднявшись с постели, совершая утренний туалет, толкала, сидя за завтраком, толкала, идя по улице, готовя еду, отдавая себя мужу, даже работая с документами, – и, слушая радио, глядя телевизор, листая газеты, видела: все вокруг начинает отзываться на ее усилия, они начинают сказываться, проявлять себя в реальных событиях. То, о чем еще полгода назад невозможно было и заикнуться публично, теперь обсуждалось совершенно свободно, люди из прежнего руководства страны, о которых положено было забыть навечно и даже имен их не хранить в памяти, возникали фотографиями на газетных страницах, ожившими фигурами на телевизионном экране. И это было лишь подготовкой, лишь прелюдией, это маховые колеса только остановились, а когда они двинутся, станут набирать скорость, раскручиваться… о, она просто боялась заглядывать туда, вперед, – когда они начнут раскручиваться. Потому что всякое действие, знала она, будет уравнено противодействием, всякое обретение – потерей, за все будет заплачено своей мерой, всему уже назначена цена, серп отбит и заточен, – и жатва свершится.
Впрочем, первые счета уже были предъявлены к оплате, она видела это: в магазинах в открытой продаже не было уже ни сыра, ни масла, ни колбасы, напрочь исчезли мыло и стиральные порошки, а на сахар пришлось ввести распределительные талоны. В газетах и по телевизору разъясняли, что это следствие той самой, которой в свою пору так радовался муж, антиалкогольной кампании, когда вырубили виноградники и позакрывали всякие винные заводы, а потому народ приспособился варить самогон, покупая сахар в невиданных количествах, приводили какие-то цифры в свидетельство тому, печатали диаграммы… но она-то знала, что все это – бред. Ни при чем здесь была ни кампания, ни самогоноварение. Это чуть подзадержавшись, пришла пора уплатить за то, прежнее движение маховых колес. И это была малая, крохотная плата, смешная в своей крохотности, буквально потешная, а которую предстояло уплатить за будущее вращение маховиков, ее просто невозможно было сравнить с нынешней, не было для них единого масштаба, чтобы сравнить.
18
Он появился в дверях, она подняла голову от разложенных на столе бумаг – и вдруг с нею случилось то же, что тогда летом, двадцать восьмого июня: словно бы некая гигантская, мощная волна подхватила ее и повлекла с собой в темную, ужасную, беспредельную глубь, – острое, мучительное желание протянуло ее судорогой от стоп до самого темени, она вновь увидела его обнаженным, и была без единого куска одежды сама, и уже ощущала на себе его мускулистую роскошную тяжесть, и висок ее уже восхитительно терся о его твердую скульную кость…
– Ну, чего? Говорят, у тебя талоны получать? – сказал он вместо приветствия, перешагивая через порог.
Она смотрела на него и не могла ответить. Еще мгновение, еще одно, – и его плоть, снова звучавшая в ее сознании как "молот", должна была оказаться в плоти ее, соединить их, и в ней все замерло в ожидании того, собралось в комок, и она не в силах была издать ни звука, гортань ей как запечатало.
– Нет, ну а чего, если у тебя, так что поделаешь, должна дать, не имеешь права не дать! – двигаясь к ее столу, вновь сопроводил он свое движение голосом, и теперь от звуков его голоса все в ней будто возопило, сопротивляясь: "Нет! Нет!" – с яростью, бешенством, ненавистью, и та, уносившая ее с собой волна опала мгновенно, растворилась, исчезла, – как и не было: этот ее бывший любовник стоял перед нею, одетый в траченый, залоснившийся черный мелицейский тулуп, с треснувшей местами, поехавшей кожей, грубо схваченной на разрывах толстой, суровой ниткой, и на ней тоже была вся одежда, и тело ничуть не изнемогало от похоти. Наоборот, она глядела на своего бывшего любовника с недоуменным ужасом: как она могла сойти от него с ума?! Что это за наваждение было, что за помрачение? Действительно, права Нина: примитив, ничтожество, не лицо, а сама вульгарность. И так мучиться его отставкой, так страдать, – угодить из-за этого в сумасшедший дом!
– Что вы, за сахаром? – сухо спросила она.
– Ну так, а за чем еще! – воскликнул он, становясь напротив нее с другой стороны стола и упираясь в столешницу ногами.
Так, вспомнилось ей, стоял он и тогда, двадцать восьмого июня, только тогда на нем ничего не было, ни единой нитки, а теперь – килограммы одежды, и этот пошлый милицейский тулуп сверху.
– Сейчас посмотрим, что у вас получено, что не получено, – сказала она, выдвигая ящик стола, где у нее лежали списки на выдачу сахарных талонов.
Выдавать талоны было вообще обязанностью бухгалтерши, но та загрипповала, и Альбина взяла это дело на себя. Она могла бы и не брать, не для ее должности было – ведать талонами, но бухгалтерша, кроме нее, никому больше не доверяла, умолила подменить на время болезни, и, как за все, с несомненностью знала теперь Альбина, пришлось платить и за это не очень-то нужное ей приятельство.
В месяц на человека полагалось полтора килограмма сахара, талоны выдавались сразу на квартал, сейчас стояло начало марта, и у семьи Гали-молочницы все было получено. В каждой графе, где положено, красовалась ее собственноручная подпись, как она могла забыть о том? – не могла наверняка, а значит, послала его к ней специально. Услышала, что талоны выдает она, и послала.
– Все вам выдано, – сказала Альбина, убирая листы со списками обратно в ящик и задвигая тот.
– Выдано, выдано, что там выдано, полтора килограмма на человека – это что такое?! – заприговаривал ее бывший любовник, еще сильнее напирая ногами на столешницу. Наклонился к ней через стол и подмигнул: – Ну чего, по старой памяти, а? Давай?! Я тебя по старой памяти сделаю, у, пальчики оближешь!
Ни гнева, ни отвращения, ни стыда – ничего в ней не всколыхнулось, она была чиста не только от страсти, она была чиста от любых чувств к нему – словно бы перед нею стоял некий кусок дерева, бревно, непостижимым образом обретшее голос, – она была чиста от любых чувств, спокойна, свободна и счастлива этой свободой.
– Все выдано. Выдано, – повторила Альбина, улыбаясь ему с тем счастьем, что так неожиданно обнаружила в себе. – Это и передай матери. Пусть в апреле приходит. После выборов, – почему-то прибавилось у нее.
Он попробовал было помочь своим словам руками, но он был куском дерева, бревном, ни с того ни с сего обретшим способность говорить, и ей не составило никакого труда выставить его вон.
Он исчез за дверью, она подождала немного, чтобы он наверняка удалился подальше, и из нее вырвался дикий, клекочущий победный клик. Руки у нее взметнулись вверх, она изо всей силы сжимала их в кулаки и, приподняв ноги, болтала ими под столом.
Она была свободна, свободна! О, это прекрасно, что он приперся к ней сюда за талонами, и она смогла проверить себя! Это прекрасно, прекрасно, прекрасно!
Она вела себя, как ребенок, как вела себя, случалось, девочкой, осознавала это, чувствовала смущение от того, – и была невольна над собой. Ее переполняло радостью, радость не умещалась в ней, фонтанировала из нее, и как земле не удержать в себе рвущийся наружу горячий гейзер, так ей не удержать было эту радость.
В такой позе – со вскинутыми вверх руками, – за этим клекочущим ревом, рвущимся из нее, и застал Альбину Семен.
Открыл дверь, постоял там на пороге в полном ошеломлении и перешагнул через него лишь тогда, когда она, преодолев собственное замешательство, как-то глупо при том подхихикнув, сказала:
– Ну? Что такое?
– Вы это что, Альбина Евгеньевна? – ответно спросил ее Семен. – Йогой какой занимаетесь?
Хорошо, что вошел именно он, не кто другой. Он сам был такой притчей во языцех, что, сколько ни мели потом о ней всем и всякому, никто его не будет и слушать. А если бы кто другой – убегай со своего секретарского места собственной волей да поскорее: слухи о том, где она будто бы лежала, тотчас расцвели бы, найдя себе подтверждение, самым махровым цветом.
– Нет, не йогой, – ухватилась она за шутку Семена. – Такое упражнение дыхательное. Чтобы легкие прочищались.
– А ну-ка, ну-ка, – Семен, может быть, и не очень поверил, но жадность его была всестороння, и, нужно, не нужно, а появлялась возможность что-то ухватить, пусть и невещественное, тотчас на то кидался. – Ну-ка расскажите мне, может, и мне подойдет.
– Нет, это только для женщин, – отмахнулась Альбина. – Что такое, спрашиваю? Какая нужда?