- Так мы не договоримся, Давид Евгеньевич… Вам дорога ваша работа, мне - моя. А таланту защита нужна, поводырь! - Додик увидел, как вдруг вспыхнули его глаза, в них мелькнул азарт охотника. - Это ерунда всё, что талант сам пробьётся! Поверьте… А вот когда перед ним открывают двери! - он смачно растянул это слово и вдруг резко оборвал себя. - А так мы в одни ворота играем.
- Я вообще не играю! - тихо произнёс Додик. - У меня на это ни охоты, ни времени.
- Зря. В нашей команде игроки сильные. Лучше с ними, чем против… и дел-то всего… у вас товарищ есть, Дрейден… - произнёс он без паузы и в том же тоне. Додик уставился в сузившиеся зрачки собеседника. - Вы с ним давно виделись?
- Недавно.
- О чём беседовали? Что обсуждали? Нам всё интересно. - Додик молчал и тупо смотрел в стол. - Сейчас не тридцать седьмой год. Времена другие. Я ж не прошу вас наговаривать на него, но знать, кто чем дышит… может, предостеречь его от неверного шага… сами понимаете.
- Нет. - Додик поднял глаза.
- А вы не спешите отказываться! - уверенно возразил Василий Иванович. - Вот повесть закончили. Печатать надо… в Союз вступать… вы не спешите… подумайте.
- Откуда вам известно про повесть, про Союз?
- Ну, Давид Евгеньевич, вы же умный человек… такие вопросы… я же говорю - не спешите. Подумайте. Я вас тут же буду ждать ровно через неделю. Только о нашем разговоре - никому! Понятно? - У него заходили желваки, но он вовремя спохватился и растянул лицо в улыбке. - До встречи.
Додик лежал на второй полке и тупо смотрел в потолок вагона. Он даже домой не зашёл. Рукопись в сумке, вся имеющаяся наличность тоже… "Кто?" Про Лёньку - это понятно… да он и сам мог проговориться, хотя… ну, когда копались у него дома, - всё же было, как он предсказал, - в записной книжке телефон нашли… но повесть? Про повесть кто знал? Лысый… Иванов… Серый… и Лёнька… всё. Дрейден отпадает… почему? Он вдруг вспыхнул - почему? Почему? Потому что если это возможно - надо повеситься… и всё - нельзя жить, никому не веря… Нельзя? Это ещё вопрос, пожалуй… пожалуй, без ответа… выясняется, писатели недаром владеют пером… они больше всех своих же угробили - писали доносы во всю силу талантов… бумаги и чернил не жалели… нет. Лёнька отпадает. Серый? По-моему, я сошёл с ума! Серый! Да… говорят же, что рак страшен метастазами… Серый… если б не Серый, меня бы давно на свете не было… Серый… он вдруг перелетел в послевоенный голодный год, в пионерский лагерь, где Серый, услышав "Жидовская морда!", брошенное в лицо Додику, неожиданно вырос между ним и толстозадым и краснорожим сыном поварихи, извергшим это, и без предупреждения ловким ударом по шее свалил его с ног. Так они познакомились в пионерском лагере возле палатки 3 отряда… а когда удрали со сбора в лес и набрели на блиндаж, и бруствер над входом обвалился у Додика под ногами… Серый успел дёрнуть его за руку и кинуть на землю. В лесу много таких ловушек осталось… стоило только толкнуть легонько дверь, и… От взрыва тогда повалилось два огромных дерева, а они бежали через чащу что было сил, чтобы их не застали там… всё ведь рядом с лагерем случилось, и на грохот немало людей прибежало.
Додик повернулся на бок и взглянул в окно… лес, лес, подступающий к полотну и, кажется, как щётками, еловыми и сосновыми лапами чистящий стёкла вагона - никакой приметы… где он, сколько ещё ехать…
Серый - нет. Это уже болезнь…
Лысый. Додик представил его крепкую высокую фигуру… лицо с чуть опущенными щеками и прозрачные голубые глаза. - Ммммм, - он даже замычал вслух и покрутил головой… нет. Зачем ему? И он, хоть писать не умеет и, конечно, искалечил себя… вернее, его Варвара искалечила этой погоней за пером Жар-птицы… Нет. Не похож он на стукача… Додик даже усмехнулся: "похож на стукача!" Надо ж придумать такое… Да полстраны стучит!.. Нет. Лысый, нет. Никак у него не получалось подумать хоть про кого-нибудь такое! Зависть? Конечно, он завидует… наверное, всем, кто рядом с ним… пусть они печатаются меньше, и заработки у них не те, и погоны не генеральские, да на листе бумаги они маршалы… уж на это его хватает, чтоб честно признаться, наверное, только… не может же он так раздвоиться? А если может?! А если Варвара… но вдруг он всё же думает, что я ему в родственники - своего не станет топить?! Э… а Варвара? Вот где разгадка - ей-то и надо меня утопить, чтобы "туда", а не в родственники!.. Нет. Лысый не пойдёт на такое… а если…
И вся карусель вопросов и недоверия начиналась снова.
Иванов! Да какого чёрта! Иванов же предлагал ему помочь напечатать повесть… неважно, где… здесь всё равно не пробить… Неважно? А если он нарочно предлагал? А? А если и Лысый предлагал написать предисловие… - он почувствовал, что ему нечем дышать в буквальном смысле, и выскочил на площадку. Здесь двое курили возле двери, стоя напротив друг друга, прислонясь спинами к стенкам тамбура.
Додик уцепился за железные прутья, оберегавшие дверное окно с другой стороны тамбура, и прижался лбом к его мутной прохладной поверхности.
- Вась, твою мать, - продолжился сзади разговор, - я ему говорю: - Хрен с тобой, Гостюхин, ну, махнул я пару раз налево! На тебе четвертной с моих трудов и заткнись, - человек затянулся и замолчал.
- Ну? - процедил второй.
- А он, сука, денег не взял и к Баранову попёрся… это директор у нас новый! Понимаешь?
- Понимать-то понимаю! А вот какая тварь настучала, ты мне скажи, а? Вась, ну скажи, скажи? Не можешь! То-то и оно, а он, может, с тобой водку хлестал вчера на те же деньги, сука.
- Да, Мишка… хреновая штука получается… надо опять искать место… тут уж не житьё… теперь на свои сто десять без приварка-то!.. - он сплюнул и замолчал.
- Какой же ты водила без левака? - всерьёз раздосадовался Мишка. - Это крест… вот я… - начал он тоном выше, собираясь видно в долгую дорогу новой истории, но Додик уже его не слышал… он снова свернул на свой круг и начал опять медленно брести по нему: "Кто"?..
Дверь ему открыл сам Николай без всяких: "Кто там?". Он постоял в открывшемся створе несколько секунд неподвижно, потом поманил Додика внутрь всей ладонью, как бы подгребая к себе, а когда тот переступил порог, Николай сграбастал его и крепко прижал к себе, ничего не произнося, и только тёрся щекой о его щёку.
- Додик! - будто пропел он наконец, чуть отстраняясь.
- Извини, Николай, я с пустыми руками! Так получилось… вот бутылку только прихватил по дороге… - обычно все отъезжающие из столицы волокли в любую точку, куда бы ни направлялись, авоськи или чемоданы, благоухающие пряными добавками колбас, копчёной рыбой, апельсинами или ронявшие кровавые капли недостаточно хорошо упакованного мяса.
- Вот это сюрприз! - Николай никак не отреагировал на извинения. - Ну проходи, проходи, гость дорогой, столичный! - театрально проговорил он и посторонился. - Вот уж уважил! Уважил! - было видно, что он радуется искренне и сам получает от этого удовольствие… друг приехал! И так кстати подоспел!
- Неужели чей-то день рождения? - растерялся Додик. - Ленкин?
- Да не-ет! Какой там! У неё же в декабре! Забыл… ты всё забыл, старый пёс… а ты-то всё неженатый, - с укоризной протянул он. - Ох, у нас тут такие девочки появились! - Николай буквально засветился.
- Молодец, Коля! Не стареешь, - откликнулся Додик.
- Ну, рассказывай! Я буду резать и жарить, а ты рассказывай.
- Коль, извини, в самом деле, не было возможности отовариться… как вы тут крутитесь?
- Не горюй! Не хуже столичного! Размах не тот, конечно, но… связи - везде связи, обком - везде обком, а там всегда подкрепиться можно, ну, выбор поменьше, но нам хватает, да брось ты об этом, рассказывай.
Но у Додика никак не получалось начать… конечно, он приехал сюда именно затем… Бессознательно, но определённо… пошёл прямо на вокзал после встречи с этим серым "мышом", как он его окрестил сразу "своего" Василия Ивановича, схватил билет на ближайший проходящий - четыре часа не дорога! И вот он здесь… но… не сразу, не сразу… Николай посмотрел на него и стал говорить без умолку… он всё понимал - знал, что просто так не приедет без предупреждения, без чемоданчика даже, только со своей привычной потасканной сумкой из неснашивающейся кожи, потёртой и протёртой по углам, с ремешком, из которого торчат в разные стороны нитки прошивки, и в которой всегда окажется несколько строф, и прочтёт их Додик ему с глазу на глаз за полночь, и не будет он спать потом долго, потому что всегда от его строк щемит сердце и комок подступает к горлу.
- Ленка с пацаном у тёщи… заготовки, сам понимаешь! А я сколотил бригадку небольшую… а ты тут как тут… тебе ж на службу не надо - вот и поживёшь у меня, помотаемся вместе по местам твоим любимым… повыступаем, почитаешь… - Николай балаболил без умолку. Додик знал, что это нарочно, он чувствовал, как хорошо, легко ему становится, как распускается у него внутри нервный клубок, сжатый, как плетёный хоккейный мяч. Так бывало только в детстве, когда мама подсаживалась вечером на край постели и молча гладила по спине… всё распускалось в нём, и напряжение стекало куда-то вниз, далеко, безвозвратно… тогда все огорчения, страхи, печали отодвигались неслышно и волшебно, а потом и вовсе исчезали… Он закрывал глаза и оказывался в жёлтом бумазейном пространстве с мягким, чуть подрагивающим светом. Это тихое моргание почему-то делало всё живым и достоверным, хотя ясно было, что он в волшебной стране, где можно пожелать чего только хочешь, и всё тотчас же исполнится - пройдёт обида, утихнет боль, слепится разбитая чашка, и друг поверит, что не ты его предал.
Храм стоял без головы, он потерял её давно, в пору бурных разоблачений веры новой властью. Четыре пенька восьмериков по углам на месте срубленных куполов окружали пустое пространство посредине. Стены почернели, и казалось, старый комод брошен на землю вверх ногами, да и забыт каким-то Големом в этой чаще на берегу реки. Дрожали и шли мелкой змейкой вертикальные линии его отражения в тёмной прибрежной воде. У ближнего берега, на котором стояли двое, вода светлела и тут, где Устье, вливалась в могучую русскую реку. Додику казалось, это самое красивое и самое тихое место на свете. Даже ветер не шумел в деревьях, а только расчёсывал их ветви, а потом опускался на крутые берега речушки и гладил высоченную крапиву, забившую малинник. От смешанного пряного запаха напечённого солнцем перезрелого бурьяна и водной прохлады голова кружилась, расстояние до дальнего берега необыкновенно сокращалось. Казалось, наклонись чуть вперёд с обрыва - и, как мост, перекинешься через стремнину и упрёшься головой в шершавый кирпич стены обезображенного храма.
Но даже в этом следе варварства поругания и запустения таилась тишина покоя.
Они долго молчали. Всё было сказано, рассказано, переговорено, и это слияние их молчания с окружающим так ясно внушало ответ на вечный русский вопрос "Что делать?" - Ничего. Как оно ведётся здесь спокон веку… Всё в Божьей власти - и терпи… молча… вот течёт вода невесть сколько веков и ещё течь будет, и унесёт твой след на себе, как этой порушенной церкви, правды, веры, и когда-нибудь всё само собой переменится, а сколько ни старайся - пустое… и суете этой нет предела… а пришёл сюда - так учись у вечности вечному, мудрому и святому.
Молча сидели они на тёплой земле, свесив ноги с песчаного обрыва на склоне берега, и смотрели, смотрели на воду… природа учила и лечила их, как делала это всегда со всеми, не разделяя на правых и виноватых… это молчание было им обоим понятнее всякого разговора… понятнее и нужнее.
Странная мысль вдруг поразила Додика: никто на целом свете не знает, где он, и если не вернётся через неделю, через две, вряд ли кто хватится и станет искать. Он посмотрел на Николая и почувствовал, что тот сейчас, именно сейчас, подумал о том же! Может, какая-то волна пронзила их одновременно!? Может, находясь рядом, они разговаривали без слов, как это бывает только с очень близкими, настроенными на одну частоту людьми.
Всё было выпито и съедено, что захватили с собой. День предупреждал первой прохладой, что скоро будет вечер, и попутка попалась с неболтливым водителем, который молча запросил цену, молча положил деньги в карман и доставил их до подъезда в сумерках, не нарушив дневного покоя.
Ночью ему никак не спалось. Он перелистывал страницы своей жизни, пытаясь выделить самое-самое… и получалось, что всё это ушло вместе с мамой… даже раньше, вместе с детством, с Милкой, а из того, что было потом… только Вера…
Он вдруг понял, что за столько времени Вера никуда не ушла, не пропала, не отодвинулась от него, что всё остальное - наносное, случайное, а мостик из детства на самом деле тянулся прямо к ней… от Милки Шухман, затерянной в мире, от мамы, ушедшей в вечность, и чем дальше от него, казалось бы, они становились в силу времени, тем глубже и глубже проникали в сердце… если это ещё было возможно, и тем сильнее и сильнее он хотел их увидеть в ком-то ещё… продлить… возродить… вернуть…
Он почувствовал, что плачет, и не понимал, почему ему становится легче.
В странном забытье он поднялся, нашёл тетрадку на ученическом столике Петьки, Колиного сынишки, выдрал листок в клеточку и одним духом исписал его.
"Здравствуй, Вера! Извини, даже ласковое имя твоё написать не могу… Нет, ты в этом не виновата. Я через силу пишу это письмо. Мне всё время представляется, что оно попадёт не в твои руки, и ужасное чувство охватывает меня, но другого способа сказать тебе всё, что так мучает, - нет. Ни при встрече, ни тем более, по телефону… опять же я уверен, что мои разговоры всё время прослушивают… и ты знаешь, что это именно так… хотя я не могу доказать…
Правда? Ты так старательно последнее время не пускала меня в свою жизнь, что тебе это удалось… может быть, я виноват, что сдался… но в моей жизни ты останешься навсегда, что бы ни случилось… дело даже не в "вечной любви", просто то, что произошло между нами, так прекрасно, так… так, что это нельзя высказать словами, оно осталось во мне запахом твоим, твоими жестами, звуками, выражением глаз, губ, плеч, походки… разве это под силу описать самому великому таланту - любовь талантливее всего, что существует на свете, своей естественной красотой, своей безоглядностью - и это как раз - ты… поэтому я счастлив, что ты у меня есть. И всегда будешь, и отнять это никому не под силу - только убить меня… что, возможно, многим бы хотелось… ну, если не убить, то чтобы я исчез навсегда… умер… уехал далеко за этот проклятый железный занавес.
Может быть я слишком высокопарно пишу тебе… конечно, возвышенно, во всяком случае… поэтому и не в силах был сказать при встрече… но ты должна это знать. В какой тональности всё это умещается? В миноре? Мажоре? В изумрудном моцартовском соль миноре?..
Знаешь, когда ты чуть сутулилась на стульчике перед роялем, опускала руки на клавиши, а потом разгибалась, закидывала голову, и возникал первый звук, первый аккорд, лавина… я переставал существовать в общепринятом измерении и пространстве - ни времени, никаких других координат - я переселялся, переносился туда, в то, что ты творила… и так сливался с тобой, что мне даже в голову не приходит теперь ревновать тебя к кому-то… если этот кто-то существует и может претендовать на твои чувства… всё равно, я уверен, никому это не под силу больше.
Ты в жизни дала мне так много и так безоглядно, что меня мучает совесть за мою вынужденную неблагодарность - я не смог вернуть тебе даже части… так скоро всё оборвалось, и так трудно подняться на твои высоты.
И знаешь ещё что? Никого не виня и ни о чем не сетуя (ты догадываешься, о чём я), я благодарен безмерно твоим родителям, что ты есть на свете.
Я переступаю черту. Любимая. Моя любимая. Единственная.
Я знаю, что ты никогда не забудешь меня, что я останусь в тебе навсегда тоже и столько места занимаю там, в твоей душе, в твоём сердце… потому что только ты могла подарить такую огромную щедрую любовь, только ты могла её безоглядно дать кому-то: посчастливилось мне! А это забыть невозможно!
Я, навсегда твой… твой… твой…
".
Он не стал перечитывать. Сложил листок вчетверо и засунул в карман куртки, потом в коридоре на стеллаже под газетами схватил несколько листов большого формата с конторскими графами и на обороте дописал кусок в повесть.
"Я не видел Милку целую неделю. Впереди была суббота. Родители решили, что в новую школу надо идти с понедельника. Значит, я опять не увижу Милку, а там…
Вечером я улизнул из дома, сказал, что пойду к Шурке через улицу и поделаю пропущенные уроки. Было уже холодно. Даже когда я обнимал ствол берёзы ногами, чувствовал, какой он холодный. В третьем ряду от земли я выбрал ветку потолще и стал осторожно пробираться по ней, как белка. На середине остановился, оседлал её и обвязал концом нитки, смотанной с катушки. Потом отпустил нитку подлиннее, прикрепил на самый конец согнутый гвоздь сильно ржавый, чтобы нитка по нему не соскользнула, убедился, что он повис и не достаёт земли, и тогда бросил катушку в густую пожухлую траву.
Я уже спускался по стволу, когда кто-то приоткрыл дверь. Я замер и прижался к стволу. Всё равно меня было видно… но это если вглядеться… а если не шуметь и не двигаться, кому это надо всматриваться… я услышал, как Пуриц кашляет и зовёт: "Асе! Асе!" и дверь снова захлопнулась.
Последнее время мне ужасно не везло. Что ни делал - всё поперёк получалось… и драка эта, и педсовет, и исключение… и теперь предстоящая новая школа… у меня даже неуверенность появилась от невезучести - за что ни возьмусь, совершенная ерунда получается… но на этот раз мне уж очень хотелось, чтобы всё обошлось… сейчас я спущусь до земли и спрячусь за сосной, которая подальше от дома, и ствол у неё потолще… а потом оттяну ниточкой гвоздь и буду ждать, когда в Милкиной комнате загорится свет, тогда я отпущу натянутую нитку, и…
Дзыннннь… Милка отодвинула занавеску. Было уже очень поздно, наверное. Я боялся, что родители пойдут меня искать, не обнаружат, и тогда вообще кошмар… даже страшно подумать, что будет… но Милка уже шарила взглядом по двору и, конечно, ничего не видела… тогда я мигнул фонариком через синее сигнальное стёклышко, батарейка давно еле-еле дышала, но всё же она заметила и наверняка поняла, что это я, - ни у кого больше не было синего стёклышка в фонарике, и я при ней сказал Лёхе, что ни за что его ни на что не сменяю, потому что он отцовский и с войны.
Она тихонько приоткрыла левую створку и высунула голову за занавеску… а я уже стоял тут, на завалинке и, когда Милка положила подбородок на подоконник, чтобы меня лучше рассмотреть, мы просто почти уткнулись лицо в лицо.
- Я всё знаю, Додик, - зашептала Милка, - ты совсем с ума сошёл… что теперь будет?!
- Ничего, - я постарался сказать это, будто мне всё равно.
- Ты что же, теперь будешь за линию в школу ходить?
- Конечно. Только с меня уже слово взяли, что не через рельсы, а под землёй.
- Фу, - Милка даже зажмурилась, - там всегда кошками воняет… и очень опасно! Мама никогда меня одну не отпускает даже к тёте Фире.