Фонтанелла - Меир Шалев 15 стр.


Из маленького палаточного поселка внизу тоже доносились звуки - иногда пение, иногда игра на аккордеоне, которая вызывала слезы на глазах Амумы и настораживала ее уши, иногда стук по пустым жестянкам, а порой ссоры, и надо всем этим тянулась нескончаемая нить молитвы, бормотанье старого Шустера, единственного верующего в деревне.

"Я не понимаю, - говорила про себя Амума. - Еврей должен молиться три раза в день, а этот молится с утра до вечера, не переставая".

А Апупе говорила вслух:

- Спустись, Давид, посмотри, что у них происходит. И может, отнесешь им от меня немного семян, чтобы посадили овощи?

- Они меня не интересуют, - отказывался Апупа.

- Мы не можем жить в одиночестве, - говорила Амума. - Хорошие или плохие, но это наши соседи.

- Мы не в одиночестве, мама. У меня есть ты, а у тебя я, и иногда заглядывают родственники.

Амума сама спустилась к соседям, принесла им семена овощей, а вернувшись, сказала:

- Ты не поверишь, Давид… - и рассказала ему, что старый Шустер произвел простой подсчет и нашел, что за неимением миньяна он должен каждую молитву повторять по десять раз, - теперь ты понимаешь, почему он молится все время без перерыва?

Апупа презрительно фыркнул.

- Дураки и паразиты, - сказал он и вернулся к своей работе.

- Он не мучился их душевными муками, - рассказывала Рахель, - не участвовал в их спорах, не писал и не читал статьи в их "Деревенском листке". День за днем он работал, а ночь за ночью лежал со своей женой, молясь, чтобы она родила ему сыновей.

- Раньше всего - трех сыновей, - говорил он, - а потом, когда здесь появятся парни, которые смогут ее защитить, - еще и дочку. Казачку. Принцессу.

Он обнимал Амуму, а она смеялась: "Ты делаешь из меня квеч" - и кусала его плечо, чтобы никто не слышал ее стонов. "В те времена" еще не знали, что можно жить вместе без страсти и без детей, и "любовь была любовью, а не чем-то там таким". Тело Апупы не знало усталости, и тело Амумы начало плодиться и размножаться.

- А что с твоей любовью, па? Что с той женщиной, которой ты каждый раз касаешься лишь кончиком фразы, пугаешься и сразу переходишь к чьей-то чужой истории?

- Это мое дело, Айелет. Ты можешь стоять за моей спиной, но не вмешивайся, пожалуйста.

И время тоже появилось - далекая черная точка, ставшая тонким ручейком, который, вопреки всем законам гидравлики, взобрался наверх, на наш холм, сильно толкнулся в наши ворота и вошел. Вошел, расширился, стал рекой, доказавшей, что она тоже настоящая Йофа, - и так уже и осталось. Иногда мне кажется, что прошло уже три тысячи лет с тех пор, как Аня поцеловала мой "не-шрам", а иногда - что только один час. Иногда я, шестилетний, сижу в "нашей позе", меж ее расставленных ног, ощущая ее грудь своим затылком, а иногда я - старый русский Йофе. А с тех пор как она умерла, несколько недель назад, в Иерусалиме, я - мертвый Йофе.

Я смотрю на свою жену - в зеркало ее глаз, на часовые стрелки ее рук, на утекающий песок ее тела - и сдаюсь. Как мой дед на колени своей матери и своей жены, так я кладу голову на ее колени и жду похвалы и ласки. А утром, за общей чашкой кофе, свидетельствующей о счастливом браке, я терпеливо выслушиваю ее жалобы: на слишком длинный "красный" нового светофора на нашем перекрестке, и на отсутствующий там правый поворот с желтой мигалкой, и на плохие указатели, - но время от времени, к великой моей радости, она перестает заниматься городскими недостатками и рассказывает мне о себе: о том, как она "сердится на зеркало", и как взгляды встречных мужчин проходят сквозь нее, потому что им уже не за что зацепиться и не на чем удержаться, и это уже не те взгляды сверху донизу, которыми ее обшаривали, когда она была "молодая и красивая", - не вонзавшийся взгляд, и не скользящий, не ласкающий, не испытующий, не раздевающий и не обволакивающий, - и она показывает, с помощью двух пальцев и двух рук, те места, куда вот так смотрели на нее в прошлом мужские глаза: трапецию, в вершинах которой уголки глаз и уголки губ, и треугольник, в вершинах которого - острия сосков и холмик лобка.

- Вот так оно, - говорит она. - Сначала качания превращаются в обвевания: взгляд, вместо сверху вниз, скользит справа налево, потом он начинает равнодушно блуждать, а под конец мы все становимся видящими, но невидимыми. Прозрачными.

- Кто это "мы"? - спрашиваю я. - Все женщины или только ты и твои "пашмины"?

- И те, и другие.

- Если тебя это утешит, то мы тоже, - сказал я.

- Кто это мы? Все мужчины или только Йофы?

- Все мы.

- А ты помнишь, Юдит? - спрашивает она меня, потому что такой фразой все Йофы приглашают друг друга к совместному путешествию по воспоминаниям, и я смеюсь. Юдит Фрайштат давно сбежала, Натан Фрайштат давно умер, но та его фраза осталась в нашем лексиконе. - Ты помнишь, Юдит, как мы встретились? Как ты шел за мной по полю и каким было твое первое слово?

Я смеюсь. Мы с Алоной женаты уже тридцать лет. В некотором смысле она уже больше Йофа, чем я сам. Но каждый раз, когда она пользуется одним из наших выражений, я испытываю удовольствие.

- Конечно, помню, - говорю я. - Всё было очень формально. Ты спросила, как меня зовут, а я спросил, как зовут тебя.

Алона делает глоток из общей чашки.

- Холодный, как лед, - говорит она и гладит мою руку.

Тридцать лет мы женаты, и тридцать из этих лет - хотя она и не верит - я не спал ни с одной другой женщиной. Тридцать лет, а мое удивленное тело все еще, как прежде, пробуждается ей навстречу, - но как автомат. Как чиханье аллергика на восходе солнца, как волосы, встающие дыбом от угрозы, как наш "друг-слюна" навстречу пище.

- Грех тебе жаловаться, - успокаивает она меня. - Судя по тому, что я слышу от моих "пашмин", каково им в постели, так ты еще можешь благодарить Бога.

Каждый вечер мы снова располагаемся в постели друг подле друга в соответствии с тем, что она называет "фэн-шуй по Иегуде Галеви", - она на востоке, в очках на носу, я на западе, с намерением читать или решать кроссворды, - но каждый вечер мое тело снова пробуждается ей навстречу.

- Успокойся, Михаэль, - говорю я себе, опасаясь того, что сейчас произойдет, - другие мужчины страшатся, что их не поддержит их тело, а я вот здесь, стоя по стойке "смирно", напрягшийся и готовый к бою, с тревогой жду, присоединится ли ко мне мое сердце? Выпорхнет ли и моя душа и пойдет ли передо мной, как оруженосец перед Голиафом, или мне снова придется выйти в бой одному?

Я люблю эту голубую пару слов: "выпорхнула душа" - вылетела, отлетела. Как пара васильков в желтом поле смерти. Мне чуется в них не только одиночество и тоска, но и полная, до окончательной погибели, самоотверженность, и разделяет их не поле словесных могил, а пара цветков - между отлетом души и полем любви.

И действительно. Моя душа вылетает. Но лишь навстречу природе, и рассказам, и воспоминаниям, а главное - навстречу моему отцу, навстречу Ане, которая лежит на спине, вытянув одну ногу и подогнув другую, - ее взгляд витает между цикламенами и ноготками, легкий ветерок обвевает ее лицо, а я лежу рядом, на боку, щекой у нее на коленях, ее пальцы играют моими волосами, а когда я поворачиваюсь, чтобы лечь поудобней, я вижу, что моя голова почти укрыта шатром ее платья. Я чувствую ее улыбку. Я расту навстречу ее телу. Я слышу бормотанье, сонный шелест слов, словно лепет снов. Я слышу: …девочка Айелет, и зонт голубеет… ни угла, ни кола, ни двора… все игра… фонтанелла… Под тем углом, что я лежу, мне видно чистое прямое бедро, сходящееся там со своим двойником, и цветенье куста, и одуряюший сумрак тела.

Ты помнишь, Юдит? Ты помнишь, Михаэль? Ты помнишь, отец? Меня, твоего сына, при жизни твоей и после твоего ухода? Ты помнишь, Рахель? Ты помнишь, Габриэль? "Так это у нас, у Йофов", - когда помнят, то помнят всё, но когда забывают, не забывают ничего. Только тот, кто теряет кровь, или кормит грудью, или изливает семя, тот забывает, но и тогда лишь на несколько часов передышки.

Конечно, эта особенность выгодна прежде всего мужчинам. Да и полезна тоже им, прежде всего. Но у нас, у Йофов, она, как ни странно, передается как раз через женщин. Бабушка Амума раз в месяц, в свои "проклятые дни", становилась совсем беспамятной, казалась растерянной и потерянной. Все эти несколько дней она выражала свои желания и мысли только движениями пальцев и поворотами головы, да еще словами - "сейчас", "это" и "еще". Не помнила, с чего начала фразу, не знала, зачем встала со стула, не соображала, где находятся вещи и посуда, названия которых были ей совершенно незнакомы. В те недели, что они были в походе, Апупа не замечал этого, потому что в дороге все время происходят какие-нибудь перемены, каждый день и даже каждый час, и уже нельзя знать, что выпало из действительности, а что укрылось от глаза и что потерялось из памяти. И в первый год жизни на холме он тоже не следил за такими тонкостями - из-за большого количества работы. Но потом, когда они уже жили упорядоченной жизнью, на одном месте, и у них были крыша, и пол, и кухня, и кровать, он с раздражением обнаружил эту странность, потому что первым, что она забыла, были его любимые блюда. В куриных мозгах Апупы хранилась очень простая картина мира, и в этой простой картине любимая еда была признаком любви, а блюда, приготовленные не по его вкусу, - признаком уменьшения этой любви. И когда Амума забеременела, Апупа обнаружил, что ситуация хуже, чем он себе представлял, потому что в течение девяти месяцев беременности Амума ни один день не страдала от потери памяти, но блюда, которые она ему готовила, раздражали его так же, как раньше.

Но так или так, а на втором месяце этой беременности из болот, что за холмом, появилась внезапно "странная и прелестная пара": она - костлявая и долговязая ослица, он - маленький слепой араб, оба очень старые и усталые, а за ними прыгал маленький веселый ослик с мягкими кудряшками, нежными веками и большими ослиными глазами.

Старый араб был разносчиком писем. Поскольку он был слеп, чиновник на почте читал ему адреса и номера, и он их все заучивал на память. Новые имена "Давид и Мириам Йофе" сообщили ему, что в Долине появился новый поселок, и он нашел его с помощью ослицы, принадлежавшей, как о том свидетельствовали бледные полосы на ее коричневой шкуре, к стаду диких болотных ослов, сохранившемуся еще с тех незапамятных времен, когда в нашей Долине жили дикие слоны, зебры и бегемоты.

Старый почтальон и ослица доставили конверт, на котором было написано только "Изреэльская долина". Сара Ландау писала, что они с мужем живут в Тель-Авиве, что она "скучает дома" и хочет открыть магазин кухонной посуды, а Гирш "работает чиновником, а ночью играет на скрипке" и пару дней назад подарил ей еще одну нитку бус из золотисто-прозрачных камней, что свидетельствует о его любви, и что она хотела бы знать, как они себя чувствуют, есть ли у них там, на Севере, музыка, помнят ли они их уговор, и если уж речь зашла об уговоре, то не собирается ли кто-нибудь из них умереть, потому что у нас - тут можно было услышать сожаление в ее голосе и увидеть ее толстую нижнюю губу, - потому что у нас еще нет.

Но самое главное, писала она, не родилась ли у вас случайно дочь, потому что она, Сара Ландау, две недели назад родила сына, его имя Арон, но они называют его "Жених".

Амума улыбнулась. Она угостила пришедших хлебом и водой, сыром с маслинами и ослиным кормом и, пока они ели, написала ответное письмо подруге, а потом отдала его почтальону и отправила его и ослицу прежде, чем Апупа вернулся с полей.

"Я беременна, - писала она - Давид думает, что я рожу ему сына, но я знаю, что скоро рожу невесту вашему Жениху".

Глава вторая
ЖЕНИХ

Пнина, "Красавица Пнина", старшая дочь деда и бабушки, была первой из "четырех насмешек судьбы" - так Рахель называла трех своих сестер и себя. Ровно через три минуты после появления Пнины судьба усмехнулась вторично и родилась моя мать Хана, Пнинина близняшка, а за следующие три года появились еще два сюрприза - Батия и сама Рахель.

Мужчины типа Апупы обычно стыдятся, когда им выпадает такая необоримо невезучая череда дочерей. Стыдятся и обвиняют всех, кого только можно обвинить: своеволие Творца [своеволие судьбы], своеволие супружеской матки - только не себя. Не то - Давид Йофе. О Боге и судьбе он не задумывался, а Амуму винил только в одном: в еде, которую она варила. Что же до Пнины и Ханы, то их рождение, напротив, пробудило в нем великую гордость и страстное желание. Гордился он тем, что у него тоже родились близнецы, как это принято у всех мужчин из семейства Йофе, и эта его гордость была так велика, что он посадил в честь своих близняшек аллею кипарисов, которая спускалась от ворот "Двора Йофе" к самому подножью нашего холма и сегодня именуется Аллеей Основателей. А возникшее у него страстное желание состояло в еще более жгучем теперь стремлении побыстрее обрести потомка мужского пола - и всем, кого это удивит, я хочу сказать, что на самом деле в такой двойственности нет никакого противоречия. Вполне можно гордиться чем-то одним и одновременно еще более страстно желать чего-то прямо противоположного, и такие гордость и желание могут сосуществовать в одном и том же человеке и в одно и то же время. Одно - как постоянное ощущение радости, другое - как постоянная боль.

В деревне, понятно, послышались насмешливые голоса, и неприязнь Апупы к деревенскому люду теперь объясняли тем, что ему попросту стыдно перед соседями. Нельзя было ошибиться сильнее. Апупа чурался жителей деревни с той первой минуты, когда они потащились за ним в Долину, а что касается стыда, то он вообще никогда и ничего не стыдился: ни того, что сделал, ни того, что подумал, ни того, что породил, ни того, что хотел. Рождение четырех дочерей подряд он понял единственным доступным ему образом: видимо, что-то испортилось в его теле, том большом, точном и сильном теле, которое верно служило ему с преданностью рабочей скотины, ни разу не сказало ему "не хочу" и ни разу не сказало ему "не могу" - ни когда нужно было работать, ни когда нужно было спать, вынюхивать следы или оценивать расстояние, ни когда надо было сражаться, ни когда надо было взвалить на себя супружескую ношу. И вот надо же - как раз в том деликатном, том таинственном вопросе, где не нужны ни силы, ни усилия, ни решимость, - как раз тут оно его подвело.

Поэтому не стыд он ощущал, но беспокойство, а таких людей, как он, сам факт беспокойства пугает больше его причины - подобно тому как очень сильных людей охватывает страх, когда они вдруг чувствуют боль, или любовь, или усталость, или еще что-нибудь, что напоминает им лязг ножниц и улыбку Далилы. Но в одном мы все в семье уверены: он отнюдь "не поспесил укрыть стыд в глубине дусы", как говорили о нем "нижние" Шустеры, - по той простой причине, что в душе его не было никаких глубин.

В ту пору Шустеры уже верховодили в той маленькой деревне, что разрасталась у подножья холма. В полном отличии от "Двора Йофе", слаженного и огороженного с продуманной тщательностью, эта деревня возникла как бы сама собой, без всякого плана [без всякой направляющей руки], "и росла, как сорняк, расползаясь во все возможные стороны". Этакое неряшливо разбросанное, невнятное скопление домов, в котором разве лишь большие ястребы, то и дело кружившие над ним, могли углядеть подобие чему-то законченному - ну, скажем, половинке большого круглого гумна. Не архитектор планировал его, не строительные комиссии регулировали развитие, а одни лишь эмоции жителей да строение рельефа: любовь прокладывала здесь тропки, ненависть воздвигала заборы, а склоны и канавы теснили поля. В точности как объясняла мне Рахель: "Это взаимные страхи диктовали им расстояния, это их опасения рыли подвалы, и это голод и неуверенность торопили их строить коровники". А дед, отвращение которого к соседям со временем лишь усиливалось и углублялось, в одиночку "работал - и ел - за пятерых": пахал, и сеял, и расширял, и закрывал бетоном и трубой верхний ручей, и прокладывал границы своего двора, и обозначал их ползучими розами, кустами малины, тяжелыми телами кактусов, огромными камнями и широкими канавами. Осенью у него повсюду цвели длинные ряды Амуминого морского лука, разгораживая поля и делянки, а его заборы, которые сейчас окружают двенадцать драгоценных дунамов "Двора Йофе", не дающих покоя всем нынешним подрядчикам и посредникам, уже тогда начали постепенно расти вверх и вширь, воздвигая вдоль себя шпалеры колючих растений, пока не превратились в конце концов в нынешние могучие оборонительные валы.

- Ты что, готовишься к войне? - спросила Амума, видя, как он вызывает себе на подмогу еще и еще Йофов, роет еще и еще ямы, заливает бетон, вбивает столбы.

- Человеку нужна стена, чтобы он точно знал, что здесь его, и чтобы другие знали, что здесь его, и чтобы он мог себе делать что хочет не на виду у других и без их замечаний. А сейчас, - нагнул он каштановую гриву, - погладь меня, мама, и скажи: "Какие красивые стены".

Назад Дальше