Фонтанелла - Меир Шалев 4 стр.


Часами, днями, неделями он лежит у себя в комнате в компании своих книг и своего лэптопа. Иногда он гасит свет и слушает музыку, и тогда на его щеке заметна та "сверкающая-в-темноте-бороздка", которую Амума передала ему в наследство через меня [которую я передал ему от Амумы], а потом в несчетный раз смотрит фильм "Кафе "Багдад"", тоже на экране лэптопа, который лежит у него на животе, как кошка. Комната не закрыта. Можно войти, он не возражает. Можно завести с ним разговор. Иногда он отвечает - одним из тех своих "Ну-ну", которые бесят Алону, потому что в этом слове достаточно изменить мелодию, чтобы приспособить его для тысячи ответов, а она не достаточно музыкальна, - но чаще не отвечает вообще. Это не равнодушие. Просто Ури не способен таниматься двумя делами сразу. Когда он сосредоточен на чем-то одном, то глух ко всему остальному. В армии он служил полтора года, был, понятно, специалистом по секретным кодам, а потом однажды взял и уволился, под каким-то пустяшным предлогом. Жених был потрясен. Не разговаривал с ним несколько месяцев, угрожал, что вычеркнет его из списка "получающих довольствие" и ничего не даст "этому типу, который увиливает от армейской службы", ни теплой рукой не даст, ни холодной. Но Ури пришел домой, лег на кровать и сказал, чтобы его оставили в покое, только сообщили, если придет та женщина, которую он ждет, и сразу открыли бы ей ворота, не устраивая никаких проверок на входе.

За несколько считаных дней я понял, насколько он был прав в отношении кода. Неожиданное появление компьютера и те часы, которые я стал проводить за ним, вызвали раздражение Алоны, и всякий раз, когда я обращался к Ури за помощью (я сразу же обнаружил, что пути запоминания у Йофов составляют полную противоположность путям запоминания у компьютеров, - что уж говорить о путях забывания), моя жена становилась еще более подозрительной и ревнивой, чем прежде: "Почему ты спрашиваешь только его? Я тоже могу тебе помочь. Нет такого текстового редактора, который я бы ни знала". Она тут же начала находить для меня срочные работы в саду, и пока я послушно там ковырялся, пыталась влезть во внутренности моего компьютера и извлечь оттуда мои секреты. Наличие у меня личного кода она расценила как предательство. Впрочем, от меня, сказала она, "нельзя было ожидать ничего иного". Что касается Ури, то она, надо признать, была слегка удивлена, "однако Ури всегда был сыном своего отца, да и Айелет, в сущности, тоже". Но компьютер?! От компьютера она такого не ожидала никак. Казалось бы - прибор как все приборы, жужжит себе, с вилкой, проводами и выключателем, а вот поди ж ты, в противоположность холодильнику, и плите, и стиральной машине, которые знают свое место, "у этого, видите ли, есть претензии".

В отличие от Апупы, который в подобных обстоятельствах просто разбил бы наглый "струмент" одним ударом кулака, моя жена сделала вид, что пренебрегает обидой, но тайком предприняла неуклюжие попытки взлома. Зная, насколько глубоки и непредсказуемы глубины моего забвения, она решила, что я выберу код, который не так-то легко забыть. Она безуспешно перепробовала десятки разных вариантов, которые по прочтении (сын своего отца наказал компьютеру фиксировать все такие попытки) даже растрогали меня. Там были, понятно, имена всех женщин, которые были у нее на подозрении, но вдобавок на экране то и дело прорастали вдруг мои любимые растения: шафран и шалфей, анемон и мак, нарцисс и кассия, а также имена и прозвища членов Семьи - целое поле слов, которое можно было бы назвать "Секреты и любови Михаэля по мнению его жены".

Ей не пришло в голову попробовать цифровой код, и ей не пришло в голову попробовать свое собственное имя.

- Не пришло в голову? А ты не подумал о такой возможности, что она просто боялась? - спрашивает за моей спиной Айелет.

- Боялась? Твоя мать? Чего? - пишу я ей в ответ.

- Боялась обнаружить, что ты не выбрал ее имя для своего кода, - объясняет она.

<Оставить эти разговоры с девочкой в окончательном тексте или выбросить?>

Она вспыхивает:

- Конечно, оставить! А ты как думал?!

Айелет не знает кода, который выбрал мне Ури. Но каждый раз, когда она приходит навестить меня и видит, что я сижу за компьютером, она становится сзади, наклоняется, читает слова по мере того, как они появляются на экране, и делает мне замечания. Некоторые вещи я пишу, потому что она здесь, а некоторые - по той же причине - не пишу. "Так или так", но когда она здесь, во мне поднимается невыносимая ярость, а когда ее нет, я жду ее прихода.

Еще не зная, что она здесь, я уже ощущаю ее присутствие. Не то чтобы я улавливал его или ухватывал, даже через мою фонтанеллу, - наоборот: это ощущение присутствия произрастает из нее самой и лишь потом материализуется в пространстве. Вначале - ее волосы и дыхание, знобящее мой затылок. Затем - ее зубы, за мгновение до того, как они вонзятся в мою шею. А иногда - надеюсь, что случайно, - я ощущаю также груди моей дочери, ее Цилю и Гилю, как она их называет, когда они вдруг жалят мое плечо, и ее вопросы - ножи в мою спину:

- Что это - "в начале любви"?

- Где?

- В третьей строчке сверху - "есть что-то такое в самом начале любви, что будет поддерживать ее потом в течение всей последующей жизни".

- Таким, - шептала мне Рахель, - было тело моего Парня, которое уже рассыпалось в прах.

И такой, сказал я себе тогда, пока моя тетя говорила, и повторяю сейчас, когда моя дочь спрашивает, такой была та длинная рука, которая схватила меня и вытащила из пламени. И таким был тот палец, Анин палец, когда он играл с мягкой точкой на своде моего черепа, и те губы, Анины губы, уголки которых не переставали радостно подпрыгивать во время этой игры, и тот запах, Анин запах, который остался на моей голове и губах и прилип к моему лбу и ноздрям, и с тех пор им пахнет мой рот, и мой пот, и мои воспоминания, и мои сны, и каждый мой вдох.

- Я ухожу, - объявляет Айелет. - Ты печатаешь ужасно медленно.

Пальцы медленнее мысли, а также памяти, а мои пальцы к тому же еще застыли от той езды с Габриэлем. На его мотоцикле, из Долины в Иерусалим, к ней, в больницу, в ее последнюю ночь.

* * *

Именно так, Михаэль, снова наказываю я себе, именно так нужно вспоминать: без страха, без стыда, а самое главное - с юмором, "с насмешкой на устах", как говорила Хана семерым своим сыновьям перед тем, как отправляла их, одного за другим, на смерть. Моя мать, принадлежа к содружеству женщин по имени Хана, у которых есть принципы и которые всегда правы, очень симпатизировала той Хане и прославляла ее в каждый вечер Хануки.

Отец говорил:

- Снова эта история о Хане, которая убила своих детей?

Мать говорила:

- Она дала им вечную жизнь.

Отец говорил:

- В этом ты права. Уже две тысячи лет прошло, а мы всё еще говорим о ней и о ее несчастных маленьких шахидах, которые послушно делали всё, что наказывала им мать.

Мать говорила:

- Если бы все думали, как ты, еврейский народ сегодня бы уже давно не существовал.

Лицо отца говорило:

- Если весь еврейский народ был такой, как ты, может, оно и не стоило хлопот, - но голос его бормотал только: "Безумная женщина", а его глаза искали мои глаза.

Я посылал ему слабую улыбку, которой едоки мяса сигналят друг другу в затруднительном случае, и не спрашивал, какую Хану он имеет в виду.

Потому что с таким семейством, как твое, Михаэль, снова напоминаю я себе, у тебя нет выхода. Надо вспоминать с той же безоглядностью, с какой выпирает дичок посреди ухоженного сада: среди всех этих вылизанных фрезий, барвинков и георгинов, вдруг - тонкоребристый прямой бедринец, упрямый каперс, небритый куст кассии.

- Что это? - испугался мой клиент, молодой симпатичный мужчина из Тель-Авива, купивший себе дом в том пшеничном поле, которое теперь стало жилым кварталом. - Что это за палочки-колючки ты мне здесь посадил?

Его жена улыбается, а я иду к своему "форду-транзиту", приношу вилы, втыкаю и вырываю, не рассказывая ему о том, как цветет и как пахнет кассия. "Полицейский инспектор, - как говорят Йофы, - не нуждается в причине": сад - его, вкус - его, деньги - его, а я - в моем возрасте уже нет лишних минут на объяснения, а тем более на обсуждения и споры.

Так-то, Михаэль. А в том, что касается памяти, тебе есть у кого поучиться. В семействе Йофов все помнят всё. Кто с удовольствием, а кто с болью, кто с легкостью, а кто с усилием, кто - витиеватыми буквами тысяч историй, а кто - одним сгорающим свитком. Запоминают события, заучивают семейные легенды, хранят прозвища и выражения, которые со временем становятся нашими паролями и кодами причастности. В других семьях берегут первые ботиночки младенцев и локоны их кудряшек, все эти крупицы пыли, вокруг которых планетами уплотняются воспоминания. У нас память выращивает побеги, пускает стержневые корни и, подобно некоторым вызывающим зависть растениям, сама оплодотворяет себя, производя и рассеивая по воздуху свои семена. А то, что запомнилось, уже не забудется. Если не сегодня, сразу после "любовного акта", - вспомнится завтра. Если не сейчас, после кормления, - подождет до следующей беременности. Если не будет признано как факт - вернется как догадка. А если какое воспоминание даже потеряется или будет выброшено - кто-нибудь непременно найдет вместо него другое, и замесится на нем новая выдумка (вот, уже текут, текут сладкие слюнки и полнится восторгом черепная полость!) и тоже присоединится к официальным семейным историям.

Тетя Рахель сочиняла нам всем, молодым членам Семьи, которые спали в ее кровати, немало таких историй, а я, в свою очередь, сочинял их для Ури и Айелет. Когда они были маленькими и любили слушать сказки, они делали вид, что верят мне. Но когда немного подросли, то потребовали, чтобы я перестал рассказывать им глупости. Сейчас, уже взрослые, они просят, чтобы я снова рассказывал им тогдашние мои легенды из жизни Семьи, и даже поправляют меня - Ури с традиционным йофианским ворчанием: "Нет, это было не так", а Айелет с криком: "Папа, это не так, перестань!" - если я упускаю какую-нибудь деталь или выдумываю что-либо новое.

Иногда я выхожу из обнесенной стенами крепости "Двора Йофе" и отправляюсь в Хайфу, а то и совсем за границу - в Тель-Авив, иногда я набираюсь смелости, смотрю прямо в глаза проходящей мимо женщины - она мне чужая, и я ей чужой - и говорю ей - это я, который всего раз в жизни был за границей, с Алоной в Италии: "Помнишь, Юдит, как мы встретились тогда, в Брюсселе, когда ты сошла с поезда не на той остановке?"

Если она улыбнется: "Мне кажется, что вы спутали меня с кем-то другим", - я извиняюсь: "Простите…" - и удаляюсь.

А если она промычит: "Што?…" - или издаст любое иное "ммууу…" удивленной коровы, я извиняюсь: "Простите, я, наверно, спутал вас с кем-то другим…" - и удаляюсь. И если она хмурит брови, предупреждая, что сейчас позовет мужа, или товарища, или брата, а то и всех этих троих неандертальцев сразу, - я и тогда извиняюсь и удаляюсь.

Но если она смотрит мне прямо в глаза и говорит: "Опять ты забыл. Это было не так, это было в Амстердаме, и ты просил меня померить для тебя платье", мое сердце замирает в груди, а если она к тому же добавляет: "И ты еще сказал, что свет в этом городе такой приятный и мягкий, а я сказала, что нужно пойти в музей Анны Франк, а ты сказал, что предпочитаешь поесть селедку на улице, хотя маринованная селедка твоей бабушки лучше", у меня от радости подкашиваются ноги.

И тогда она, как всегда, улыбается и уходит, а я, как всегда, бухаюсь в канал Принсенграхт. Жалею: зачем мне нужен был весь этот разговор? Удивляюсь: а что бы случилось, заведи я его на самом деле, а не только в своем воображении? Возбуждаюсь: а в ее воображении тоже?

Так или так, но в нашем семействе каждый имеет свой способ запоминать, вот только, как я уже сказал - сказал ли? - забываем мы, на время, все одинаково: когда льется кровь, когда извергается семя, когда каплет молоко. "И поэтому, - смеется мой отец, - старики у вас помнят лучше молодых, а старухи - лучше молодух".

"У вас", - говорит он, не "у нас", потому что мой отец, хотя его фамилия тоже Йофе, родом из "внешних родственников" - тех, которые присоединились ко "Двору Йофе" посредством женитьбы и никогда не получат там полного гражданства: Парень тети Рахели, Жених тети Пнины, и он, Мордехай Йофе, который пролил больше крови и спермы, чем все Йофы, взятые вместе, но при этом ничего не забыл.

- Ты бы мог стать одним из нас, Мордехай, - слышал я, как говорила ему мама, - если бы только прекратил эти свои насмешки.

- А мне это и не нужно, Хана, - услышал я его ответ [услышал я его капающий яд], - мне достаточно быть одним из тебя.

Терпение, Михаэль, снова говорю я себе сейчас, черпая смелость у предметов, которые собрал перед собой до того, как начал писать, - у карандаша и у бумаги, у пачки "Драмы", которую привезла мне Айелет из того самого Амстердама ("если ты куришь одну сигарету в два дня, то хоть скрути ее сам"), у дисков для копий, которые купил мне Ури, у старой бритвы, которую дал мне муж Ани, а наточил Жених, той бритвы, у которой лезвие толщиной в одну металлическую молекулу.

- Осталось не так уж много времени, - сигнализирует мне моя фонтанелла той слабой неуверенной морзянкой, пророчества которой относятся ко мне, а не к другим. У нее есть разные сигналы - свой для зародышей, которым предстоит родиться (этакие пульсации, медленные для мальчика, быстрые для девочки, можете представить себе тот дикий барабанный бой, который еще до беременности Алоны приготовил меня к появлению на свет Ури и Айелет), свой для той беременности, что была у нее сразу после них и кончилась выкидышем (далекий глухой саксофон, поющая дюна, как будто мертвец напевает в своей могиле), свой для ожидаемой смерти (быстрая острая дрожь, привстающие на макушке волосы при виде ничего не подозревающей жертвы) и свой для смерти неожиданной (глухое, слегка болезненное жужжание). Есть у нее и сигналы, касающиеся моего персонального будущего, - вышеупомянутая слабая морзянка.

Теперь писать, Михаэль, терпеливо и честно писать, и улыбаться, и если нужно - даже "размазать сопли по носу" (так Йофы описывают нежелательное раскрытие семейных тайн), но писать и не сдаваться. Смешить себя, помнящего, и тебя, вспоминающего. Знать, что эта семья - моя семья, это отражение - мое отражение, это слабое, сожженное, продырявленное тело, Михаэль, - твое тело, мое.

* * *

На вопрос: "Кого ты больше любишь, папу или маму?" - который у других детей вызывает смущение, я всегда отвечал без запинки, громким голосом и указующим, уверенным перстом: "Его!" Так я чувствовал при его жизни, так и сейчас, когда он уже ушел, а она еще жива.

Я помню тот период моего детства, когда я, возмущенный и беспомощный, сражался, не желая признать, что моя мать не совсем нормальна, - насмешливое "цидрейте", по словам ненавидимых нами Шустеров, или "мутра" - знак уважения и симпатии в устах Жениха, который называл так особенно заядлых упрямцев. Даже после того, как я вынужден был про себя признать, что дело обстоит именно так, я продолжал отрицать это перед другими, и даже сейчас, в этот сладостный миг, мои пальцы не знают, как им закончить предложение "Моя мать ненормальная" - точкой или вопросительным знаком. Потому что точка - это вроде окончательного подбивания счета, а я не из тех, кто мстит и сводит счета. Ограничусь поэтому предложением: "Моя мать ненормальная" - без всякого знака.

Я не знаю, то ли она помешалась от вегетарианства, то ли стала вегетарианкой, потому что была не вполне в себе, или же эти два качества просто находятся в той любимой Рахелью корреляции, когда свойства и признаки ходят парами, вроде куриных мозгов и зычного голоса. Может быть, придурь и вегетарианство тоже любят ходить рука об руку, и как только встречаются в одном человеке, так сразу, вне себя от радости, падают друг другу в объятья?

Так или так, но есть люди, которые любят помешанных, и есть такие, которые нет. Я - нет. В качестве единственного нормального человека во всем семействе Йофе (это не комплимент самому себе, а простая констатация факта) я не люблю ненормальных, даже если это моя собственная мать. Ненормальные и помешанные смущают меня и лишают покоя. Рядом с ними я чувствую себя как возле клетки с обезьянами в зоопарке. И те и другие похожи на людей, но, в сущности, и те и другие не люди. И вообще, когда границы между вещами не совсем ясны, как, например, женщина, которая одновременно мужчина, дядя, который также верный пес, или дедушка, который одновременно младенец, я испытываю неудобство - мне хочется тут же воздвигнуть стены и обозначить границы.

Отец смеялся. Когда он смеялся, его правый глаз сужался, а обрубок руки со странной веселостью подпрыгивал в пустом рукаве.

- Это не совсем так, - говорил он мне. - Есть женщины, которые одновременно мужчины, и они прекрасные женщины. Я желаю тебе такую. Что же касается обезьян, на которых ты не любишь смотреть в зоопарке, так тут нет вопроса, похожи они на людей или нет. Они похожи, но на тех людей, которых мы не любим.

- Смейся, Мордехай, смейся, - бросила ему как-то тетя Рахель на одном из наших пасхальных седеров, или наших обрезаний, или во время какого-то другого йофианского события, когда каплет кровь и "чашки в опасности", а алкоголь и воспоминания смешиваются с "компотом". - Смейся. Это всё, что ты умеешь делать: не страдать. Не окунать руки в дерьмо. Только стоять в стороне и смеяться.

И он, человек с мягким взглядом и пустым рукавом, дождался, пока свояченица закончит свою маленькую инвективу, и ответил:

Назад Дальше