"С большим трудом, - продолжала мама читать воспоминания несчастного доктора, - поднимался я на три ступеньки моего жилища на первом этаже, вынужденный держаться за перила. И вот однажды появилась в моем приемном покое женщина, молодая и красивая, решительная и смелая…"
- Прочти эту строчку еще раз, - сказал я.
"Женщина, молодая и красивая, решительная и смелая", - снова прочла мама с раздражением, поскольку у этой строки не было никакой связи с вегетарианством.
Молодая и красивая, решительная и смелая женщина принесла с собой больного младенца "весьма жалкого вида". Доктор Джексон осмотрел его и сказал женщине следующее:
- Вы должны позаботиться о том, чтобы питание вашего ребенка соответствовало способности его органов поглощать и переваривать пищу и чтобы удаление отходов происходило у него регулярно и основательно. Сосредоточьте внимание на этих основных правилах теории здоровья, и он вырастет и расцветет, как полевой цветок.
"Когда я кончил говорить, женщина снисходительно посмотрела на меня и спросила, насмешливо разглядывая мою жалкую худобу: "Господин доктор, а в каком возрасте эти принципы уже перестают действовать?""
- Всю ту ночь доктор Джексон вспоминал слова этой молодой женщины, - торжественно сказала мама, переходя к описанию "нового порядка жизни", к которому он приговорил себя уже назавтра: ледяной душ на рассвете, растирание грубым полотенцем, изнурительная зарядка против окна, открытого настежь даже в самые холодные зимние дни, "энергичные упражнения", предназначенные для "сжигания остатков пищи, еще не покинувших тело".
Наряду с описанием раскаяния и обретения новой веры, значительная часть книги доктора Джексона была, как это принято во всех жизнеописаниях праведников, посвящена воздаянию, полученному еще на этом свете. К шестидесяти годам доктор Джексон стал таким здоровым и крепким, что довел до изнеможения группу профессиональных велогонщиков, отправившихся с ним в дальний пробег. А в восемьдесят лет - так продолжала свой рассказ мама, и два ее пальца, как две ноги, быстро скачут по моему пуховику, поднимаясь по невидимым ступенькам, - он взобрался на пятидесятый этаж мемориала Вашингтона и обогнал при этом "компанию молодых парней, которые свалились, задыхаясь и без всяких шансов на успех, уже на восемнадцатом этаже".
- Это были не просто молодые парни, - заметил отец. - Это была сборная Соединенных Штатов по легкой атлетике.
- Не надо преувеличивать, Мордехай, - сказала мама. - Молодые парни, этого достаточно.
- Кстати, - заметил отец, - во многих высотных зданиях Америки есть лифты.
- У природы нет лифтов! - возмутилась мама, захлопывая "Всегда здоров".
- У природы нет также зданий в пятьдесят этажей.
- При чем тут лифт?! - воскликнула мама. - Он специально поднимался по лестнице! Пешком! Показать им!
- Это не здорово так нервничать, Хана, - сказал отец.
Она, закипая:
- Пятьдесят этажей в восьмидесятилетнем возрасте!
Он, не уступая:
- Это выходит чуть больше полуэтажа за год. Не Бог весть что.
Сейчас и я начинаю смеяться, а мама закипает всемеро яростней. Вот так это: мы пытались привыкнуть к ней и простить ее, но она привыкнуть к нам никогда не привыкла и простить нас уже не простит.
- Будь я кольраби, - сказал я ей однажды, - ты бы, наверно, обняла меня с большей радостью.
И тогда она сказала, повернув ко мне сурово-праведное лицо благочестивых вегетарианцев:
- Жизнь, Михаэль, это дело принципов и правил, а не объятий и радостей.
Отец не среагировал, но моя фонтанелла задрожала от его злости.
- Бог с ней, с люцерной, которую она жует из принципа, Бог со мной, с которым она спит по правилам, но так отстраниться от своего ребенка?! - слышал я потом, когда он разговаривал с соседкой.
Итак, вот вам типичное послеобеденное время в нашей семье: "она" (моя мать) возится в огороде, "ребенок" (я) вернулся из дома Ани, "он" (отец), идет в свой тайник с мясом, то есть к соседке ("Убивице", по определению матери), а в воздухе плывут запахи соуса, апельсиновых корок, чеснока и любви - удивительно ли, что я вырос единственным нормальным человеком в семействе Йофе?
* * *
После пожара мама согласилась повести меня в медпункт, но не позволила, чтобы мои ожоги мазали мазями. Она лечила их своими лекарствами, "компрессами" на вегетарианском языке: марлевыми салфетками, пропитанными эфирными маслами и вонючими травяными настоями, - и накладывала на них тонкие до прозрачности ломтики цветочных бутонов и корней, а иногда свежий толченый чеснок, полоски картофеля и огуречные шкурки.
- Только сейчас ты надумала добавить к нему овощей?! - заметил отец. - Овощи добавляют до того, как кладут шашлык на огонь.
Но, несмотря на насмешки отца и гневные пророчества сестры в медпункте, растительные настойки подействовали прекрасно, и через несколько дней, уже выздоровев и снова начав ходить в детский сад, я увидел спасшую меня молодую женщину, которая шла мне навстречу, возвращаясь из магазина с веревочной сумкой в руке.
Целый букет странных и незнакомых ощущений разом расцвел в моем теле. Рот высох. Колени ослабели. Сердце, которое еще не знало, какие штуки выделывает любовь с такими полнокровными органами, как оно, смутилось настолько, что перестало биться. Я впервые увидел ее после пожара и впервые почувствовал то, чего удостаивался с тех пор еще только три раза, - будто какой-то сосуд рвется между грудью и животом и заливает слабеющую, растворяющуюся диафрагму. Если это не была любовь, уже тогда, то что это было?
Вот она: новая рабочая блузка сереет на ее теле. Новая юбка с новыми анемонами обвивает ее ноги. Волосы, сожженные, как мои, подстрижены точно так же, и былой их пробор исчез. Мои волосы обстригла сестра в медпункте. А ее?
Похоже, она заметила меня первой, потому что, когда я ее увидел, она уже сияла улыбкой мне навстречу, и я приближался к ней по дрожащей светлой дорожке, которую ее взгляд - луна над морем - плеснул к моим ногам. Она остановилась, глядя на меня, и, когда я, всё более замедляя шаги и всё плотнее закрывая глаза, приблизился к ней вплотную и застыл, села рядом со мной на землю. Не наклонилась, как обычно наклоняются к детям взрослые, с наигранной улыбкой и склоненной головой, этакое говори-раб-мой-ибо-слушает-тебя-Бог-твой, а села по-настоящему, скрестив ноги.
Ее рука гладила мою голову: два пальца, указательный и средний, каждый со своей стороны, прошли вдоль средней линии черепа и в том месте, где я ожидал, - остановились.
- Я приходила к вам домой, навестить тебя, но твоя мама не дала мне войти, - сказала она. И тем хорошо знакомым мне, ханжески-агрессивным тоном женщин, которых зовут Хана и у которых есть нерушимые принципы (отец тоже иногда подражал этому тону, но у него получалось хуже, чем у этой молодой женщины), продолжила: - "Большое спасибо, что вы спасли моего мальчика, но сейчас он лежит с компрессами".
Подражание было точным, и я смутился. По какому праву эта женщина насмехается над моей матерью и почему я присоединяюсь к ее улыбке?
- И еще я принесла тебе шоколад, - добавила он, - но твоя мать сказала: "Это яд, заберите его обратно".
У нас обоих еще оставались красные пятна легких ожогов и белые бинты перевязок на ожогах более тяжелых. Но у меня на животе был еще один "не-шрам" - звание, которое она сама ему присвоила через несколько дней, когда обнаружила меня под миртовым забором у ее дома - я подсматривал, как они с мужем убирают снятый ими дом и чистят свой двор.
Дом этот, кстати говоря, принадлежал столяру Фрайштату, тому самому, который помог матери в ее первых шагах на поприще вегетарианства, а потом погиб в автомобильной катастрофе. Поскольку его жена, та самая Юдит из "Ты помнишь, Юдит…", сбежала от него еще при его жизни и детей у них не было, а родственники не явились и после его смерти, этот дом перешел в собственность деревенского комитета и теперь был сдан Ане и ее мужу.
Она двигалась по двору, как буря, собирая и волоча, таща и швыряя. А он - старый мужчина (по всем моим расчетам, моложе нынешнего меня) - срезал сухие ветки с полумертвых плодовых деревьев, копал и удобрял ямы для посадки новых деревьев, рыхлил потрескавшиеся от сухостоя грядки и заменял сломанные черепицы. Над его умным лицом сверкала загорелая лысина. Я сразу увидел, что он относится к той породе мужчин, о которых Жених одобрительно говорил, что они "не пачкаются во время работы". У него были толковые руки, а своими движениями он напоминал тех старых мастеровых, у которых увядание мышц замаскировано опытом, а медлительность - умелостью.
Я наблюдал за ними до тех пор, пока мужчина не сказал:
- Я спущусь в центр, Аня, купить брызгалку для сада.
Когда он скрылся на спуске дороги, а я уже собрался переползти на более удобный наблюдательный пункт, молодая женщина вышла за ворота и решительно направилась прямо к месту моего укрытия.
- Идем, - взяла она меня за руку, которая будто сама собой поднялась ей навстречу. - Идем, я хочу посмотреть на тебя.
Внутри ее дома. Среди раскрытых ящиков и коробок, кухонной посуды, выглаженной мужской одежды, висящей в ряд на вешалках, и цветастых платьев и юбок, брошенных прямо на пол, - я стою на столе, пятилетний, выпрямившийся во весь рост. Ее рука расстегнула пуговицы на моей рубашке. Два указательных пальца и один большой коснулись меня. Распахнутая ткань чуть колышется на груди.
- Теперь повернись.
Ее руки и глаза прошлись по моему телу. Два пальца просунулись между кожей и резиновой полоской коротких штанишек, которую продела мама: протолкнула английскую булавку по длинной темной норе внутри ткани, вытащила, связала, сказала: "А сейчас оденься, Михаэль", - сунула палец и проверила, не слишком ли тесна резинка, потому что "это может помешать системе пищеварения в ее работе".
Два Аниных пальца ничего не проверяли, только просунулись и немного приспустили штанишки - и как будто широкая косая полоса открылась там, не тронутая огнем. Вся кожа вокруг была красноватой, кое-где уже облезла, а эта полоса оставалась белой и чистой.
- Вот он, твой не-шрам, - сказала она. - Здесь была моя рука.
Даже сегодня, если я поднимаю рубаху и слегка приспускаю пояс - когда никто не видит, я делаю это нередко, - я вижу его. И сразу же: тут была ее рука. Тут - ее ладонь. Пятьдесят лет прошло с тех пор, и тот, кто не знает об этом светлом пятне, уже не может его различить. Но я, который знает, - вижу и чувствую. Я уже не различаю, что я чувствую острее: границу моей боли ("Дойдет только досюда и не двинется дальше", - сказала ее рука) или нежность ее губ, целующих меня в том самом месте, тогда и там, стоящего против нее на столе, целующих и спускающихся туда, где распухает, когда у тебя поднимается температура и отец говорит "давай пощупаем у тебя желёзки".
- Как тебя зовут? - спросила она.
Я испугался. Амума, рассказывая мне и Габриэлю историю о том, как человек в раю дал имена всем животным, сказала, что так он получил господство над ними. "С помощью Имени", - засмеялась она, и я хорошо это запомнил - и потому, что это выражение удивило меня, и потому, что Амума тогда уже нечасто смеялась.
- Как тебя зовут? - повторила Аня свой вопрос.
Я молчал. Я знал, что она хочет сделать меня своим.
- Я знаю, как я буду тебя звать, - улыбнулась она. - Я буду тебя звать "Фонтанелла". Это имя только я и ты будем знать.
- Михаэль, - сказал я поспешно.
- Михаэль - красивое имя, и так будет называть тебя твоя мама. А я буду называть тебя "Фонтанелла".
Я ощутил улыбку в этом "е", прозвучавшем, как "э".
- Фонтанелла, - тихо произнес я про себя, прикоснувшись пальцем к своей макушке.
Странное это было слово, нелегкое для пятилетнего языка, требующее от него некоторой акробатики: коснуться зубов, прижаться, освободиться, погладить, произвести звонкий звук, оттолкнувшись от нёба. Но с тех пор, как я услышал его впервые - тогда, в вади, обожженный, мокрый и обнятый ею, - я уже много раз повторял его про себя: в тайнике своего сердца, как привык в присутствии людей, или одними губами, как привык в одиночестве. Во дворе и в поле, днем на улице и ночью в постели. И научился произносить его правильно - как она, с легкой улыбкой. Но уже тогда, несмотря на свой малый возраст, я почувствовал, что кроме общего свойства имен - упорядочивать мир и успокаивать его обитателей, - в этом имени присутствует также любовь.
Она расстегнула свою рубашку:
- Вот мои ожоги.
Ее руки снова обняли, прижимая меня к обнаженной груди - ожоги к ожогам.
- Я Аня. Запомни и не забывай.
И сняла меня со стола. Я стоял меж ее ног, и все мое тело болело от ожидания. Я знал, что сейчас она снова коснется меня там, притронется к моей фонтанелле, которая ждала и дрожала, открытая ей навстречу.
- Это знак, что Бог тебя любит, - сказала она и прикоснулась.
Уже тогда, в детстве, я знал, что, если хорошенько прислушаться к этой дрожи, можно узнать, что произойдет в будущем. Но до того дня я предсказывал только приближение хамсина, заморозки, приход дождя с гор. Я был полезен в основном лишь в вопросах жатвы и стирки да еще время от времени поражал окружающих тем, что находил пропавшие вещи. Однажды, когда Жених потерял своего "маленького шведа" и чуть не сошел с ума от отчаяния, отец послал меня на поиски. Сначала я поворачивался во все стороны, прислушиваясь к своей фонтанелле. Потом пошел по правильному направлению, ощущая на макушке "холодно-горячо", и в углу коровника, в том месте, где маленький шведский ключ выпал из кармана своего хозяина, сказал: "Здесь" и "Вот он", и отец обрадовался: "Я же вам говорил, что он может! Он находит всё на свете!"
<Не всё. Только то, что я хочу. Я не нашел Амуму, когда она спряталась в бараке, и не нашел Аню за все годы, прошедшие после их изгнания.>
Но сейчас я видел картинки любви. И Аня, как будто прочитав мои мысли, вдруг наклонилась и поцеловала меня в макушку, в самое "устье колодца", как это не раз делал отец.
<И усилились воды, и поднялись чрезвычайно, и покрыли вершины гор любви.>
- Я Аня, - повторила она, снова выпрямилась и поднялась, застегивая пуговицы на своей рубашке. - Запомни и не забывай.
Многие годы прошли с тех пор. Время вложило в меня немного опыта, чуток понимания, несколько тонких слоев знания. И эта троица, с насмешливостью трех старых психологов, допытывается сейчас у меня:
- Михаэль, сколько же лет тебе было тогда? Пять? Шесть? Что ты знал тогда о любви?
А что я знаю о ней сейчас? А что знаете вы, высокоуважаемые специалисты по человеческой душе, - Знание, Опыт и Понимание? Ничего вы не знаете, кроме фактов: что я обложил осадой ее дом; что я измерял шагами его периметр; что я прижимал уши к его стенам, лежа под ними; что я сверлил их взглядами, пока они не растворились и дверь стала прозрачной. И всё это, господа почтенные, я проделал, совершенно-ничего-не-зная-о-любви.
* * *
Отец сказал о докторе Джексоне, что он "не травит живое, а живет травою", и заявил, что ему подозрительны миссионеры любого толка. По его мнению, всякий миссионер стремится лишь к одному - основать себе общество друзей по несчастью.
Сам он ел в меру, курил в меру, пил чай и кофе в меру и работал тоже в меру. Он был умеренным во всем этом не потому, что так решил или кому-то мстил, и не потому, что имел на этот счет какую-то систему мнений и убеждений, а лишь в силу уверенности, что не следует слишком пристращаться, предаваться или воздерживаться и не нужно придерживаться никакой теории.
Держись за одно и не отнимай руки от другого, - читал он мне - он, бывший разведчик Пальмаха, - и комментировал: "Не искать дорогу, а сосредоточиться на ходьбе".
А мама, которую, как и всех других вегетарианцев, постельные прегрешения беспокоили меньше застольных, лишь слегка докучала ему разговорами о всех его возлюбленных, зато непрерывно и нудно капала ему на мозги своими разговорами о пережевывании - кап - переваривании - кап - выделении - кап, - которыми капала и на мои детские извилины. И поскольку мы оба отказывались ее слушать и затыкали уши не только в переносном, но и в буквальном смысле этого слова, она видела в нас не только грешников, но и глупцов и порой, в минуту жалости, называла нас слепыми, которым нужен поводырь.
В шесть лет, когда я уже начал понимать, что у меня есть способность иногда предвидеть будущее, я всякий раз, когда мне сигнализировала об этом моя фонтанелла, предостерегал отца, что мать собирается выйти на розыски. Но в одну из весенних суббот, которая в нашей семейной хронике именуется "черной", я ошибся. В тот день я проснулся поздно, и мама, которая даже по субботам вставала на рассвете, чтобы не пропустить самоистязание "холодного душа поутру", уже вовсю занималась чисткой. Запах спрятанных отцовских сосисок достиг ее носа. Она открывала шкафы, вытаскивала ящики и выбрасывала наружу всё, что в них было, при этом ни на минуту не прекращая лекцию о "травоедах и жвачных" с цитатами из врачей-натуропатов.
- Открой рот! - закричала она, увидев меня. - Я требую от тебя немедленно открыть рот!
Я не спорил. Не напрасно у нас о каждом настойчивом требовании говорят: "Ханеле требует". Я задрал голову и разинул рот. Я был уверен, что сейчас она начнет искать у меня в зубах и найдет преступную крошку шницеля. Но нет - на этот раз она всего лишь хотела продемонстрировать отцу "строение клыков человека", самой природой не приспособленных для пожирания мяса. После этого она оттолкнула меня и перешла к "этому вашему порочному обычаю беседовать, - так она сказала: беседовать, - во время еды". Ее лицо побагровело, ее развитые волчьи клыки обнажились. Отец сказал ей, что она выглядит немного не так, как должны выглядеть травоеды и жвачные, и предупредил ее, что "раздражение, Хана, - это самый опасный яд, он вредит здоровью даже больше, чем пожирание мяса".
Только этого ей не хватало. Тотчас вспыхнула грандиозная ссора, в воздухе стали мелькать прозвища, упреки и сосиски. Швырялись обиды, тарелки и воспоминания. Благодетельные комочки слюны разбрызгивались в разные стороны вместо того, чтобы помогать нам разлагать крахмалы. Выделялись резкие желудочные соки. И в заключение мама закрылась в спальне с теплой, успокаивающей чашкой настоя ромашки - а может быть, крапивы с медом, - наполненной, как принято у нас, до самых краев.
На это раз отец тоже вышел из себя. Дно его терпения обнажилось. Не помог даже его добрый юмор. Он больше уже не мог мириться с броней ее законов, уздой ее правил, с возмущенно-праведными взглядами, что посылались в его сторону каждый вечер поверх ее миски с зернами хумуса ("прекрасный альтернативный источник белков").