Роли конвойных исполняли свои же, из третьей роты. В третьей - одни пэтэушники. Нововведение, эксперимент. Говорят, в прошлый набор были все в куче, так студенты были бедные. Не любят пэтэушники студентов, а в стайной жизни понимают куда как лучше. С третьей вторая и первая общались не очень, разве что земляк с земляком, да и то с прохладцей: третья смотрела на всех свысока. Даже легенду придумали - якобы в случае войны с Турцией они, третья рота - самые что ни наесть смертники, их будут первыми бросать на захват перевалов.
Стволы они держали чётко, особенно задний - притормозишь, получишь в позвоночник.
"И ведь обработают прикладами, бровью не поведут".
До самой комендатуры, до кабинета дежурного, конвойные не проронили ни слова.
- Сдать оружие, - скомандовал дежурный.
- Кому?
- Ну положи на стол, вот сюда. Не тупи́, Вакула. И ремень сними.
Онопко уже не было. Видимо, ходил для того, чтобы его опознать. Митя положил свой АК на стол, сдвинув какие-то папки. Рядом положил ремень.
- А кто мне ремень вернёт?
- Курсант Вакула, вам объявлено десять суток ареста за невыполнение приказа старшего по караулу. Как поняли?
- Что?! Как - по караулу??
- Что ты чтокаешь, уродец?! - и официально - За невыполнение приказа разводящего вам объявляется десять суток ареста.
"Так, значит, это Лёха??"
- Как поняли, Вакула?
- Так точно, понял! Есть десять суток ареста! А ремень?
- Заткнись, тупорылый. Крууу-гом!
Вели в сторону ОВД. Через чешуйчатую площадь и вдоль тёмного под сомкнувшимися кронами переулка - ни слова, свирепое молчание. Митя чувствовал его. Вдыхал как запах. Пахло оно тошнотворно.
Разгромленное ОВД охраняли одни краснодарцы, солдат на этот объект Стодеревский не выделил. К тому же, курсантов школы милиции было в переизбытке. Надо же их чем-то занять. Стодеревский отдал им свой автомат, тот, с которым стоял возле горящей пожарной машины. Заступали сюда втроём, запирали на ночь ворота и по очереди сидели у окна, сквозь дрёму прислушиваясь к ночи. Если бы не автомат, ложись и спи - кому ты нужен… А за стволом могут и придти.
Теперь же, с заключённым в одной из камер ИВС, им добавлялась ещё одна головная боль.
АК стоял в углу разбитого приемника, возле печки-буржуйки. Никто комнату не прибрал, не вынес ненужную поломанную мебель. Топили папками с документами, кривенькими стопками стоявшими тут же, у печки. На стене красовался календарь: девушка в красном бикини на фоне моря.
Их встретили в штыки:
- Ни хрена не знаю, приказа нам никто не отдавал. Ведите обратно.
- Ты чё, с дуба ё….ся?
- Мой начальник мне прикажет, тогда хоть всех сажайте, а так, без его приказа…
- Хочешь, дежурный тебе прикажет? Дай телефон, я позвоню.
- С какого перепугу? Телефон служебный, а ты что за … с бугра, чтобы я его тебе давал? Так что, только если мой начальник прикажет. А его сейчас нет в городе.
- Чё ты заладил! Наш начальник здесь самый центровой. А ты совсем горбатого лепишь.
- Да?
- Да! Комендант города. Узнает, сам присядешь суток на несколько.
…По внутреннему дворику разбросаны обгоревшие папки, листы бумаги, осколки оконного стекла, стулья, огнетушитель, надколотый гипсовый Дзержинский. Посередине прямоугольный бассейнчик с фонтаном, с бурой лужей на самом дне. К кафельным бортам прилипли осенние листья. По углам двора совсем юные, человеческого роста, деревья. Стволы побелены. Дворик когда-то был уютным. Симпатичный, совсем не милицейский дворик. Трудно себе представить, что сюда втаскивали кого-то в наручниках, что пузатый полковник орал на вспотевших лейтенантов. Должно быть, люди в форме собирались здесь по утру (точь-в-точь как возле гостиницы), курили, негромко переговаривались. Хорошо, наверное, летом посидеть на бетонном бортике под прохладными иголочками брызг. Может быть, пили чай. Кипятили воду вон в том электрическом самоваре. Самовару досталось не меньше Дзержинского: ручки оторваны, в боку торчит пожарный багор… Кто-то явно нелюбил самовары. Но сидел ли когда-нибудь кто-нибудь в этих камерах? Ой, вряд ли. Разве что пьяный турист. Когда краснодарцы ворвались сюда, спасаясь от свистящей и стреляющей толпы, они застали камеры пустыми и незапертыми.
Митя думал об этом дворике красиво, как о каком-нибудь патио в разграбленном особняке. Щёлк! - голодное воображение только тронь - так и пошло выписывать узоры… шпаги, шляпы, веера, платочки… по борту фонтана идут павлины - те же, в сущности, куры, но в маскарадных костюмах…
- Так! Осу́жденный, проходи в хату, располагайся. Ну вас всех на …!
Прямо под ногами, из-под пыльного сапога и обрывка с машинописным: "Ведомость выдачи ор…" - торчало затоптанное, измочаленное, но самое настоящее, переливчатое павлинье перо. Митя улыбнулся. Он обожал, когда жизнь подбрасывала такие вот тайные знаки - непереводимые, но эффектные.
- И нечего было выё….ся. Мой начальник, мой начальник…
- Иди, иди давай, а то и тебя оформим вместе с этим.
Дверь за спиной скрипнула басом, лязгнула, и он остался в кромешной темноте, до сих пор чему-то улыбаясь.
Возвращение Раската
…Опасное слово - Родина. Слово-оборотень. Вечный перевёртыш. Держи ухо востро, не отвлекайся - ведь обернётся чем угодно. Пойдут тогда клочки по закоулочкам.
Два человека - разные, с разных берегов. Но оба так легко говорят: Р о д и н а, - тот настырный агитатор в плаще и замполит Рюмин. Наверное, оба смогли бы пролить за неё кровь - по крайней мере, чужую. Она звенит для них металлом - и вокруг неё полощутся, громко хлопая на ветру, яркие слова-знамёна: Отстоять! Защитить! Дать Отпор! А Митю слово Родина смущает. Мучает. Умещается в нём и расплывчатая "страна берёзового ситца"… И посыпанные битым кирпичом дорожки парка Мушта́ид, после которых подошвы долго пачкают асфальт. Много в нём, в этом опасном слове. Бой Курантов на Новый год и тихая улица Клдиашвили, где в тринадцатом номере у циркача жил медвежонок - пока не вырос и не разорвал металлическую сетку курятника…
Чем обернётся для него Родина? Митя ищет, хватается то за одно, то за другое - ни то ни другое не спасает. Расползаются сгнившей ветошью и кумачовое пугало, и та "Родина - наша мать", ради которой нужно жечь и ненавидеть. Ему нужно другое. Он предпочитает творить её сам. Из чего-нибудь живого, из того, что первым идёт на ум.
Он вспоминает Тбилиси… Мама с бабушкой остались в Тбилиси…
По вечерам бабушка тщетно ищет себе занятия. Но посуда перемыта, пыль вытерта, и банки с соленьями проверены на взрывоопасность. И она садится в кресло и тихо сидит, еле заметно улыбаясь каким-то своим мыслям.
Мама стоит у раскрытого окна лоджии: левая рука под правым локтем, в левой руке чашечка кофе, в правой - сигарета. Глоток - затяжка. На десять минут жизнь расчерчена чётко и ясно, разложена по простым координатам: глоток - затяжка. Спина её несколько ссутулена и одновременно откинута назад - удобно, когда куришь медленно, прижимая локоть к телу, чтобы не уставал. Эта её спина, ссутулившаяся и одновременно откинутая назад, сизые струйки дыма, уплывающие в окно… одна и та же поза… сотни чашек и сотни сигарет за долгие, долгие годы одиночества.
- Митюша, пойди поужинай.
- Нет, спасибо. Сама пойди. Кстати и пообедала бы.
С некоторых пор она почти не ест, хотя бабушка готовит её любимые блюда. Зато пьёт кофе. Раз пять на дню. Впрочем, в этом она не одинока.
Кофе - культ. Всплывающее солнце и взбегающая кофейная шапка. Чтобы начал вскипать, но не вскипел. Караулящие над туркой - они говорят "дже́зви" - примятые утренние люди. В шесть лет, когда пошёл в школу и начал вставать рано, Митя любил караулить джезви на газу. Напросится, а сам задумается о чём-то и прозывает. Мама вытирает плиту и начинает варить заново: плохой кофе с утра - неудачный день. Кухни с вязанками лука и пригоревшими кастрюлями, кухни особняков на плато Нуцубидзе с дубовым паркетом и натюрмортом на стене, - пронизаны одним запахом. Нанизаны на него как на общую ось.
Джезви, вынутые из ящиков рабочих столов. Начинать нужно с приятного. Начальства можно не опасаться. Из его, начальства, кабинета льётся тот же запах. Неспеша, крохотными огненными глоточками, под сигаретку и разговорчики о том, о сём. Глядишь, и работа уже не лежит впереди удручающим восьмичасовым безбрежьем. Всё пройдёт - а пока чашечка кофе.
В маленьких кофейнях, появившихся с Перестройкой - кофе по-турецки. Томится, зреет в раскалённом песке. За прилавками в этих кофейнях какие-то неожиданные люди. Например, парень в белоснежной рубашке. (А не привычная мрачная тётка с нарисованными бровями.) Парень время от времени берётся за деревянные ручки, передвигает, меняет местами джезви, оставляющие в песке полукруглые дымящиеся канавки. То зарывает поглубже, то поднимает, ставит сверху на жаркую поверхность. Он не спешит. И не должен спешить. К нему за тем и заходят - неспеша попить кофе, разомкнуть на минутку цепь суеты.
- Ваш кофе, пожалуйста.
Или вычерчивает прямой ладонью жест, похожий на тот, что чертят, знакомя кого-нибудь - соединяет две точки: человека и чашки. Непривычно.
Фарфоровая завитушка тонет в подушечках пальцев как мочка девичьего уха.
В укромном уголке вдалеке от догорающего праздника, в строго охраняемой тишине (мужчины не допускаются, курить на балкон), склонив головы над сакральным центром, женщины гадают на кофейной гуще. В полголоса, с полуслова, с полусмыслами. Витиеватые иносказания. Каббала Тбилисских домохозяек.
…У мамы свой круг, своя секта. Собираются по вечерам и гадают друг другу. Старинные подруги, знакомые кто с института, кто со школы. Зрелые сорокалетние женщины, знающие друг о друге всё. Тем, что было, естественно, пренебрегают. Желают знать, что будет.
Рассаживаются вокруг журнального столика, выпивают свои чашки сосредоточенно, в специфическом молчании: нужно "оставить в них свои мысли". Допив, переворачивают особым манером, по правилам ритуала: с некоторым вращением и от себя. "От себя" - это важно: всё плохое, что там осталось - от себя.
Город в ослепительной зелени, город, закиданный снегом. Хорошие чашки, плохие чашки. Регулярные, а то и сверхурочные, если надо дополнительно уточнить грядущее, гадания.
- Будет какая-то выдающаяся новость. Может быть, на той неделе. Жди друга. Вон, видишь собачку?
- Это вроде на белочку похоже.
- Какая разница? Белочка тоже - друг. Жди.
Благородные олени, подколодные змеи, собачки-друзья и лисицы-завистницы, сороки, приносящие на хвосте сплетни, во́роны, аисты… Тотемный гадальный язык.
Иногда совместные поездки к профессионалкам, но они разочаровывают:
- Э! Пять рублей чашка, а сама ерунду несла.
- Спекулянтка!
- Я чуть в лицо ей не рассмеялась. Твоя дочь, говорит, скоро выйдет замуж. Я говорю, у меня сын через год заканчивает школу.
- Шарлатанка!
Собственно, зачем им профессионалки? Они и сами неплохо гадают. "- Она чудесно гадает", - как об игре на фортепьяно. "- Погадаешь? - Ой, сегодня я не гадаю", - будто певица: ой, не в голосе.
Митя, конечно, делает вид, что ему смешны эти гадания. Но он тянется к ним, он сидит в другой комнате и слушает тихие голоса - чужие надежды, закодированные в кофейных иероглифах. Ему нужно хоть что-то. Ему нужна атмосфера. То, что окружает. Ему нужна твёрдая почва. Чтобы построить мир. После того, как не стало бабушки с дедушкой, не стало… он не смог бы это назвать, но без этого стало трудно. Как без атмосферы. Не стало чего-то очень существенного. Мальчик Митя чувствовал себя так, как чувствовал бы себя сброшенный ящерицей хвост: главное-то убежало…
Два мира, в которые он так по-настоящему и не вошёл, которые упустил как упускают, не разглядев вовремя, автобус на остановке. А мог бы - войти? Старая Русса, станица Крымская… Смог бы сделать своими их воспоминания? вжиться в их жизни? срастись? чтобы чувствовать неразрывность: они - я… чтобы чувствовать корни.
Корни… И откуда это? Уж точно не из книг. В книгах попадалось другое - про Ивана, родства не помнящего - и чрезвычайно обижало. Каждый раз, когда попадалось. "Как так можно, про самих себя?" Здесь, дома, это воспримут как оскорбление: "Он отца своего не знает". И как было обидно слышать в свой адрес: "У тебя отца нет", - и со слезами на глазах лезть в драку, и кричать: "Они разведены! Разведены! Не понимаешь разницы?!"
Зачем ему это?
Никто вокруг не был озабочен подобными вещами. Большой город, десятки национальностей. Десятки национальностей в большом городе. Большой город растворил всех и перемешал. Семёновы, не говорящие по-русски, Цопурашвили, не говорящие по-грузински. Казалось, Большой Город вылепил новых людей.
Но только однажды к Ла́ше Гуцаеву приехали родственники из деревни. Дядя и двоюродный брат лет на десять старше Лаши. Привезли с собой огромные бутыли с вином и свежезабитого барашка. Был летний вечер, луна лила электричество, сочный травянистый аромат шёл от дворового виноградника. Из открытого багажника остро запахло шерстью. На деревенских родственниках были круглые войлочные шапки, которые Митя знал как "сванские" и видел разве что в отделах "Сувениры" или по телевизору на танцорах. Он-то считал, что такие шапки и есть - сувениры. Как русская рубаха, как лапти, например. Но шапки были настоящие, поношенные, потёртые там, где их касались руки. Барашка подвесили за задние ноги к проволоке, на которой обычно сушили бельё. Дядька звонко точил кухонный нож. Вынесли тазы, вёдра с водой. Гуцаевы выглядели возбуждёнными, будто на празднике.
Незабываемое зрелище: ловкое лезвие извлекает из шкуры, очищает от неё влажно блестящее, розовато-красное… шкура свисает к асфальту всё ниже, ниже… и вовсе падает, высвобождая выпуклую обнажённую тушу как лишившийся кожуры плод. Митя не понимает, не успевает расслышать быструю деревенскую речь. Лаша бегает из дома во двор, гордый, шумный. Пыхтя, поднимает на вытянутых руках шкуру, подаёт нож. Кровь с ладоней не вытирает. Подражая работающим, подбородком поднимает, засучивает рукава. Он уже не с Митей, он весь в чём-то другом…
Митя ему завидовал, но не из-за ножа или шкуры. Ему тоже хотелось иметь деревенских родственников.
Так откуда это острое как запах шерсти желание - чувствовать корни? Увлечённый книгами, он начинал догадываться, что они никогда не дадут ему этого. Книжная Россия не утолит и не заменит.
И он всё сильнее тянулся к гадающим женщинам.
Заменит ли запах кофе запах шерсти?
Митя не хочет быть сам по себе, родства не помнящим.
…Они живут возле площади Советской, всему городу известной, впрочем, по своему старому названию - Молоканская. Пожилые тбилисцы и вовсе говорят: "Молоканский базар", - хотя базара там давным-давно нет. Один из домов на Клдиашвили, дореволюционный, с деревянными перегородками и каменными ступенями тоже - Молоканский. Говорят, при царской власти их ссылали сюда целыми деревнями. Одна из бабушкиных подруг из молокан.
- А кто они такие?
- Они водку не пьют, одно молоко, а когда кого хоронят, весёлые песни поют.
Ого! Ужас!
Первый раз Митя шёл в гости к молоканам, замирая в предчувствии чего-нибудь экзотического. Может быть, чучело коровы в гостиной. Но экзотического не было и в помине. Мебель, телевизор, в книжном шкафу Морис Дрюон и Александр Дюма. Угощали цыплёнком табака и жареной картошкой.
- Ба, а что в них такого? Ну, молоканского?
- Да нет, это я так просто сказала. Их родители, те - да, придерживались, а сами они давно отошли. Обычные люди.
Но в другой раз он увидел настоящих молокан. В Молоканском доме умерла старушка - и её понесли (на руках до кладбища) под те самые весёлые песни. Процессия эта пугала, женщины в белых платочках и застёгнутые на все пуговицы мужчины казались переодетой нечистью. Лица, голоса, фигуры, - эти люди уж точно были другие, другой породы. И старушка плыла в гробу странно белая, молочная и - чудилось - весёлая.
"Чужие", - понял Митя, заметив, как смотрят вслед весёлой похоронной процессии. Как в школе, когда новичка не принимают, и он сидит один за партой с неприятным хмурым лицом - сам по себе, чужой. Он подумал: "Чужим быть страшно".
…"Чужим быть страшно", - думал Митя, глядя в темноту камеры. Из окошка под потолком тянуло дымом. Снова где-то горит… "Нет, - вспоминал он - это у ментов, топят буржуйку".
Он сидел на нарах, обхватив колени. По-прежнему ныли ноги и где-то сбоку. Снять бы сапоги, да холодно. Может быть, почитать… Он вынул из внутреннего кармана кителя библиотечную книжку, принялся разглядывать, поворачивая её так и эдак в неуловимом лунном свете. Раньше всё как-то не было настроения, и она так и пролежала эти дни во внутреннем кармане кителя. На картонной обложке с текстурой, напоминающей крокодилью кожу, вдавленными буквами с облезлой позолотой красовалось: "Псалтїрь".
- Тьфу ты!
После воспоминания о похоронах было тем неприятней прикоснуться к этому, словно к пауку или к лягушке - к таким жутким на ощупь, абсолютно чуждым человеческой коже созданиям… Он отбросил книгу в угол нар, в темноту. Читать, стало быть, нечего. Впрочем, ладно - всё равно темно.
Остаётся вернуться туда, где горит фисташковый абажур с коричневой бахромой и пахнет кофе.
…Мамины подружки - Корпус Невезучих. Из пятерых только одна, Лили Вачнадзе, замужем, и то из последних сил.
- Ух, что б его черти забрали! Господи, прости, но дай высказаться!
Или так:
- Детей выращу, и пошлю его… Митя, закрой уши!
- Да знаю я, куда. Вы в прошлый раз говорили.
- А ты не слушай старых печальных женщин. Иди Достоевского читай.
Но ему хочется побыть с ними, слушать разговоры ни о чём, гадания и сплетни. Они все ему симпатичны, эти старые печальные женщины с круглосуточно включенным чувством юмора. И даже Нина Подпиригора, которую в детстве считал ведьмой из-за неподвижного стеклянного глаза, тёмно-зелёного как бутылочное горлышко. Он любит сидеть с ними. Частенько кто-нибудь приносит бутылку "Мукузани". Чаще других - Лили.
- Митя, - зовёт она его - иди-ка открой, ты здесь единственный мужчина.
- Что, негоже лилиям прясть?
- Ну да.
- А пить лилии…
- Пить лилии будут сами. Но с виночерпием.
И Митя, отложив Достоевского, остаётся у них за виночерпия: он наливает, они пьют. Постепенно тосты превращаются в воспоминания. Школа, дворовые забавы. Смешные, строгие, любимые и нелюбимые преподаватели. Ухаживавшие за ними мальчики. И коронная, всегда востребованная история про то, как на Первое Мая они проехали по Плехановской, стоя в живой пирамиде на макете серпа и молота, а машина с их вещами уехала в школу, и им пришлось бежать в купальниках через весь центр, до дома Вали Амосовой…
- Эй, пехота!
- Что?
- Э, брат, совсем примёрз, как я погляжу! Идём к нам, насидишься ещё.