Ага, наконец-то он повысил голос.
- Что вы,- сказал я.- Мне просто показалось, что у вас на столе моя анкета. И вам нужны дополнительные данные...- В этом месте мне особенно трудно было сохранить на лице улыбку. Не знаю, какая уж она получились, но улыбался я изо всех сил.
- А вы не напомните мне заодно и ту формулировку в своем комсомольском деле, с которой пришли в наш институт?
- Пожалуйста, - сказал я.- За грубые идейные ошибки запятая выразившиеся в издании рукописного журнала запятая и неискреннее признание своих ошибок объявить строгий выговор с предупреждением точка. В связи с активной комсомольской работой в институте...
- Дальше не надо,- сказал Гошин.
- ...- и серьезным добросовестным отношением к общественным нагрузкам...
- Дальше не надо,- повторил Гошин.
- ...- выговор снять,- сказал я.- Но я могу и дальше. Если это вас интересует.
- Меня лично это не интересует, Бугров,- сказал Гошин с нажимом.- Меня лично. Это интересует партийное бюро. Мы должны быть бдительны и еще раз бдительны, товарищ Бугров!
- Конечно! - сказал я. - Особенно в нашем институте!
- Почему в нашем? - белесые ресницы его прищурились и задрожали.
- Как же! - сказал я. - Педагогический институт. Кадры, воспитывающие нашу молодежь! Здесь надо проявлять особенную бдительность!
- Почему вы все время улыбаетесь?
- Привычка, - сказал я.- Извините. Если нельзя я не буду.
Но и тут он сдержался. Что-то заставляло его сдерживаться.
- Послушайте, Бугров, - сказал он, помолчав и, видимо, напрягая все силы, чтобы говорить хоть с виду спокойно, - Вы неглупый человек, вас уважают товарищи... Вы - наш активист... И я вовсе не для того спросил у вас о прошлом, чтобы вы подумали, будто бы я... ("Ну, что вы, Аркадий Витальевич!.." - Он жестом попросил меня замолчать). Так вот. Нам стало известно, что многие студенты недовольны лекциями Сосновского... Теми мыслями, которые он пытается внушать... И вообще его деятельность в нашем институте (снова такой же самый жест)... Я думаю, что в качестве редактора факультетской газеты вы должны разделять их возмущение...
* * *
Я знал, что я должен теперь сделать. Я должен был пойти к Сосновскому и сказать: пока еще не поздно - бегите, сматывайтесь подальше из нашего славного института! Или, на худой конец, если самолюбию вашему так уж претит бегство - идите, бейте в колокола, трезвоньте, пока вас не услышат! Только не притворяйтесь, что вы ничего не замечаете, не сидите, зажав уши, в своей келейке над рукописями, которые станут читать через сто лет! И не говорите: "Зачем отчаиваться, мало ли какие недоразумения случаются в жизни..." Может, для тех, кто будет жить через сто лет, и даже не через сто, а через десять, все это и покажется недоразумением, да мы-то с вами живем сейчас, и не Гошин, а вы, вы сами - вот главное недоразумение, поймите вы это!
Но я не пошел к Сосновскому. Я заранее представлял, что мне он ответит. Да и кто я сам? Разве не падает тень на каждого, кто оказывается рядом со мной? Своим приходом я скомпрометирую Сосновского, лишний раз скомпрометирую - только и всего!
Я подумал еще, что надо бы сжечь письма, которые у меня в чемодане. Так, на всякий случай. Не сейчас, ребята сейчас дома, они собираются в библиотеку. Когда у уйдут?.. Но Дужкин, как всегда, останется в общежитии. Он ляжет на свою койку и примется зубрить конспекты. Он заметит... Впрочем - что письма? Разве мои скандальные фельетоны, схватка на конференции, статья о воспитании, мои рассказы, наконец,- разве, если собрать это в кучу и захотеть превратить в улики - разве этих улик будет недостаточно? Стоит захотеть. А Гошин хочет... Вообще-то глупо было разговаривать с ним в таком тоне. Но я не мог иначе. Если бы мне пришлось опять с ним разговаривать, я говорил бы так же. Иначе нельзя разговаривать с таким скотом. И писем я жечь не стану. Я их знаю наизусть, но жечь не стану. Гошин этого не дождется. Хватка у него мертвая, это я чувствую, но он этого не дождется, и ничего такого не дождется от меня!
Но неужели он сам хоть па минуту может поверить, что Сосновский... А если тут просто зависть? Просто - угрюмая, когтистая зависть, которую хочется скрыть даже от себя, потому что признаться в ней - значит сказать себе, что ты лишен таланта, ума, блеска, которыми обладают другие. И тогда в ход идут слова, которые маскируют эту зависть от всех, и от себя тоже,- масштабные, гремучие слова, с такой примитивной начинкой... Но вот какая мысль загоняет меня в тупик.
Все люди до того похожи при рождении, что даже матери могут спутать младенцев, которые, лежа в люльке, чмокают губками, пускают пузыри и смотрят чистыми голубыми глазками в чистое голубое небо.
Почему же потом из одного получается Сосновский, из другого - Гошин?
Ведь я помню, как три года назад, после аспирантуры, он пришел в наш институт: линялая гимнастерка, планочки орденов, перерыв - он вместе с нами в курилку, угостит "Беломором" и заодно выкурит студенческий "гвоздик"; убогие лекции, деревянный язык - все ему прощали за эту гимнастерку, за ордена, за эти вот "гвоздики"...
Что же случилось потом?..
А если он оправдывает себя высшей целью, служением общим интересам - как тогда? Ведь тогда, даже делая подлость, он не чувствует себя подлецом! Может, он и делает это потому, что не чувствует себя подлецом?.. Но тогда он вообще еще не подлец!
Стоп,- сказал я себе.- Всегда можно найти множество оправданий, самых веских объяснений и оправданий, от этого подлость не перестанет быть подлостью по существу. Ты можешь все объяснить и оправдать, но при этом в душе все равно ты знаешь, что делаешь подлость. Разве ты сам не понимал, что был подлецом - вчера, когда тебе так хотелось плеснуть в лицо Олегу этим проклятым вином,- но ты не плеснул, а сказал - "бумч"?
* * *
Вечером я отыскал Олега в ресторане. Я застал ег среди шумной, пестрой компании, из которой, кроме него и Артура Марахлевского, никого не встречал раньше. Олег притащил меня к столу. Я оказался рядом с девушкой в красном платье и зачем-то представился.
- Вика,- сказала она, с равнодушным удивлением подавая мне руку. В ушах у нее были большие клипсы, между густо подведенных ресниц лениво перекатывались матовые зрачки.
Мне хотелось увидеть Олега одного. Я не любил подобных сборищ с подпившими девицами, раскрашенными, как цирковые афиши. Вначале я чувствовал себя неловко, но все сразу забыли о моем появлении.
Поднялся Марахлевский. Провел по голове рукой, утонувшей в давно не стриженных космах.
- Я б-буду читать стихи, - сказал он.- М-можете не слушать...
- Аут! - выкрикнул рослый парень спортивного типа. - Выхожу в аут! - и потянулся к бутылке.
- Стихи, стихи! - раздалось несколько голосов.
- Местный пиит Караваев сочинил такие вирши,- сказал Марахлевский:
Где квакали вчера зеленые лягушки,
Теперь, как небо, голубеет лен.
Это были стихи Сергея, напечатанные в газете, - слабые, неудачные стихи, но, хотя мне они тоже не нравились, я ощутил себя предателем, когда о них заговорил Марахлевский.
- Вот моя пародия на них,- сказал Марахлевский и выждал, пока стихнет шум.
Тонут звезды в болотах порою ночною.
Тишина. А вдали - словно выстрел из пушки.
Это на берег черный под зеленой луною
Вышли смелые и голубые лягушки.
Камыши как штыки, Чей-то крик. И молчанье.
Наколдует нам день или вечность кукушка?
Квакай громче, холодная, как обещанье,
Разрывай тишину, голубая лягушка!
Вертлявая черненькая девушка подскочила к Артуру, поднялась на цыпочки и чмокнула его в щеку.
Все зааплодировали.
Около меня сидел флегматичный, неряшливо одетый толстяк. Пока Марахлевский читал стихи, он сосредоточенно кидал себе в рот черно-сизые маслины.
- Эти стихи - лучшее в русской поэзии после Гумилева,- изрек он мрачно и отправил в рот очередную маслину.
- Правильно, Кит!
- Марахлевский - гений!
- За голубых лягушек!- провозгласил Олег.- Бумч!- Он с усмешкой посмотрел па меня и дружески подмигнул.
Но бокалы не успели созвякнуться над серединой стола.
Я увидел, как повернулся к нам сидевший до того как бы несколько на отшибе сутулый человек с худой узкой спиной, увидел, как он приподнялся, распрямился, как бешеным блеском вспыхнули его светлые круглые глаза над впалыми щеками, как тяжелая страдальческая гримаса - именно гримаса, не улыбка - раздвинула его губы, обнажая черный провал рта с желтыми корешками в красных деснах.
- Это чудовищно! - сказал он хрипло, подняв кверху тонкий черный палец.- Тонут звезды в болотах порою ночною!..- Он схватил со стола пустую стопку и швырнул об пол. Метнулась официантка.- Уйди, бородавка! - его сумасшедшие глаза рванулись из орбит.- Тебе заплатят за эти стекла! А кто заплатит за звезды?..- Судорожно вцепившись в скатерть, он стал тянуть ее на себя, к нему бросились, с усилием разжали пальцы. Приникнув к плечу Марахлевского, сразу ослабев, он что-то негромко бормотал и плакал.
- Бумч!- сказал Олег.
- Кто это?- спросил я толстяка, которого, кажется, называли здесь "Кит". Он ответил недоуменным взглядом:
- Ты не знаешь Самоукина?.. Это великий художник.
- У него есть картины?
- Да,- сказал Кит.- Выйдешь отсюда - посмотри на противопожарный щит...
Я вспомнил: да, на торце дома, где находилась чайная, меня и раньше останавливал огромный, в полстены щит с дымными языками пламени и лицами людей, налитыми апокалипсическим ужасом. По низу щита ползла сложенная из спичек надпись: "Не играй с огнем!"
- Когда-нибудь,- сказал Кит,- он еще напишет на холсте то, что уже написано в его мозгу. А впрочем, он уже никогда ничего больше не напишет...
Так начался этот вечер, неожиданный, невероятный и первый в цепи таких же вечеров и ночей. Грянули музыканты, слабый ветер дунул в лицо, карусель тронулась - медленно, и все быстрее, быстрее, и все закружилось, замелькало вокруг, потом стерлось, расплавилось и уже, как спицы в колесе, ничего нельзя было видеть, отличать одно от другого - все неслось, крутилось, сливаясь во что-то пестрое, яркое, неистовое - мы мчались, обхватив шеи деревянных коней, цепляясь друг за друга, чтобы не оказаться выброшенными вон центробежной силой... Но в ту, первую ночь, это было увлекательно и страшно.
Я помню, как несколько раз поднимался Самоукин в засаленной рубашке, со съехавшим набок галстуком, как он хрипел, пророчески вздымая вверх свой черный тонкий палец; как Марахлевский что-то вопил об интуиции, а Кит, ни к кому не обращаясь, бросал в рот сизые маслины и повторял:
- Мораль - выдумка кретинов. Давно доказано: великое искусство всегда аморально...
Я подсел к Олегу. Мне многое хотелось ему сказать, когда я шел сюда. Но теперь все перепуталось у меня в голове: Самоукин, Гошин, Сосновский... Я только сказал:
- Мы - подонки.
Он понял, о чем я говорю, и рассмеялся.
- Мы - подонки,- повторил я.
- Ну и что?- сказал Олег.- Валяй, оставайся честным. Что дальше?..
Мы молча смотрели друг на друга, думая о вчерашнем.
- Выпей,- сказал Олег и взялся за бутылку. Он смеялся, но что-то мертвое было в его тоскливом смехе, во всем его лице - бледном, заострившемся, с постекленевшими глазами.
- Что ты смотришь? - сказал он с неожиданной злостью.- Что ты на мне увидел?
Он налил полный фужер и пододвинул ко мое.
- Или ты больше привык к чаю?..
Я взял фужер и выпил все до дна залпом.
* * *
- Изольда, - сказал Олег,- почему бы тебе не потанцевать с Климом?
- Я не умею,- сказал я, но встал и неловко обнял девушку. Она была белокурая, светлая, и я еще раньше заметил, какой у нее чистый точеный профиль и зеленые, как у ящерицы, глаза под припухшими веками.
Прикоснувшись к ее плечу, я подумал о Маше, подумал как о чем-то далеком, туманном, и мне захотелось, чтобы она сейчас увидела меня и для нее тоже все стало далеким и туманным.
- Я не умею,- сказал я, держа ее как можно дальше от себя, чтобы не наступить на ногу.- Я бревно, просто бревно.
- Я научу, если ты захочешь.
Голос у нее был прозрачный, холодный, и она не говорила, а роняла слова, с таким звуком падают сосульки, разбиваясь на звонкие, блестящие мелкие осколки.
- Не напрягайся,- сказала она.- Держись свободней. И смелее.
- Я смелый,- сказал я.
- Не очень.
Что-то дразнящее было в ее голосе, в полуприкрытых глазах.
- А теперь?..
Я резко прижал ее к себе и почувствовал грудью ее грудь.
Не знаю, как мы танцевали, просто толклись в общей толпе, никто не обращал на нас внимания, никому не было дела до того, что я умею и чего не умею. Я старался расслабить свое тело, и в те мгновения, когда это мне удавалось, я ощущал, как оно, раскованное, свободное, рвется и тянет меня в какой-то бурный, неудержимый поток.
- Ты просто слушай музыку,- сказала Изольда.- И ни о чем не думай. Я веду.
- Куда?..- Я засмеялся. Мне сделалось легко и весело.- Она права,- подумал я,-и не надо ни о чем думать. Ни о чем.
Я благодарно сжал ее руку.
- Ты философ.
- Нет,- сказала она,- я медик. И здесь недавно.
- После кораблекрушения?
Она не ответила.
- Кажется, ты входишь во вкус,- заметил Олег, когда мы вернулись к столу.- Вы еще не пили на брудершафт?..
Нам налили по бокалу.
Губы у нее были прохладные.
Как все просто,- подумал я, когда утихли смех и крики, под которые мы совершили обычный, видимо, здесь обряд.- Как просто!- Было что-то влекущее и отталкивающее в этой простоте.
Когда Изольда взяла из лежавшей на столе пачки папиросу, я сказал:
- Ты куришь и много пьешь. Зачем?
- Тебе не все равно?- сказала она, отставив два тонких пальца с зажатой между ними папиросой. На мундштуке ее губы оставили красный кружок.
- Нет,- сказал я,- ты белая и чистая. Ты - Изольда.
Что-то проснулось и вновь погасло в ее глазах.
- Ты чудак,- сказала она.
Я отнял у нее папиросу.
Расходились парами. Я пошел проводить Изольду. Она жила недалеко. В парадном было темно, и она долго рылась в сумочке, отыскивая ключ.
- Открой,- сказала она,- замок плохо открывается.
Я открыл дверь.
Она молча прошла в переднюю.
Я в нерешительности остановился на пороге.
- Что же ты?- сказала она, не оборачиваясь.
Я помог ей сбросить шубку, и мы вошли в небольшую комнату, чисто убранную, обставленную скромной старой мебелыо.
Изольда заглянула в зеркало над тумбочкой, поправила прическу.
- Я устала,- сказала она.- И ужасно болит голова. Хочешь кофе?
...Кофе?
- Нет,- вырвалось у меня поспешно.- Нет!..
К черту,- подумал я.- К дьяволу, к черту, ко всем чертям!..
- Я сейчас.- Она вышла.
Со стены на меня смотрел портрет мужчины с холодным строгим лицом и тремя кубиками в петлицах. У него были тяжелые веки.
Не знаю отчего, но меня резанула острая жалость. Странная девушка,- подумал я.- Кто она? Что толкнуло ее в эту компанию?
Она вернулась и, перехватив мой взгляд, которым я смотрел на портрет мужчины в военной форме, потушила верхний свет и зажгла настольную лампочку.
Теперь она была в халатике,- наверное, только он один был новым и ярким в этой квартире. Она с ногами забралась на кушетку. Я не успел ни о чем спросить.
- Иди ко мне,- сказала она.
Я присел около. Сквозь узкие щелки глаз мелькнули расширенные зрачки, ресницы вновь сомкнулись.
Я дотронулся до ее руки. Она была холодная. Она вся показалась мне холодной, бестрепетной, остывшей, и я обнял ее - торопливо, грубо, неловко, боясь показаться неумелым и словно кому-то за что-то мстя.
* * *
Я вернулся в общежитие далеко за полночь. Все спали. Учебники горкой громоздились на столе. Димка Рогачев похрапывал, перебирая во сне выпростанными из-под одеяла ногами. Я прикрыл его, быстро разделся и лег.
Однажды в ранней юности я встретился летним вечером со знакомой девушкой. Мы были влюблены друг в друга с робкой стыдливостью пятнадцати лет, когда слово "любовь" кажется слишком приземленным и грубым. И мы боялись этого слова, боялись взглядов, прикосновений,- мы просто шли, болтая, вдоль берега реки, обнесенного высоким земляным валом. Уже темнело. Мы взобрались на вал - и вдруг внизу, на отлогом спуске к воде, в сумерках увидели мужчину и женщину. Раздался вскрик. Я запомнил - его судорожно оскаленный рот и ее испуганные, звериные и неистово-счастливые глаза. Мы оба почти кубарем скатились на дорогу и остаток пути болтали что-то бессвязное, силясь притвориться, будто ничего но случилось. Но я долго испытывал доходящее до отчаяния омерзение к самому себе, к жившему во мне чувству, которое способно обернуться увиденным на берегу...
Все это вспомнилось мне, когда я вышел от Изольды.
Но то, что произошло между нами, было даже не любовью, а подобием любви, лживым, гнусным подобием, в котором участвовали мои руки, мои губы, мое тело, я сам.
И сейчас, ворочаясь в постели, я чувствовал доходящие до дурноты омерзение и брезгливость ко всему, что являлось мною.
Изольда тут была ни при чем. Наоборот, когда она уснула на моем плече, я испытывал к ней только благодарную, удивленную нежность. Она открыла мне, что мои руки, губы, тело способны приносить наслаждение, и я как бы впервые, заново ощутил самого себя.
Но это была Изольда. Не Маша. И то, что было между нами - было двойным предательством, двойной изменой, и чужим запахом было пропитано мое тело, следы чужих касаний струпьями покрывали его; оно само сделалось чужим и нагло разлеглось в моей постели, на моей подушке, иод моим одеялом - и я ненавидел, презирал и боялся его.