- Товарищ, Иноземцева,- перебили ее,- а когда у вас возникла мысль написать статью?
- Когда?..
- Вот именно. После банкета?.. Кстати,вы много пили, на банкете?..
- Как и все, я...
- Но все потом никуда не ходили, а вы отправились...
- К Борису Александровичу!
- И там... В три часа ночи... Вы и там пили?..
- Мы пили... Черный кофе...
- Ах, черный кофе?.. Ну да, ну конечно же, черный кофе...
Вероника Георгиевна тонко улыбнулась.
- Почему вы не верите мне? Почему?..- как-то отчаянно вырвалось у Маши.
- Продолжайте, продолжайте,- подсказала ей Варвара Николаевна.
Но Машенька не смогла продолжать...
Под общий шум и крики ее наградили медалью Оскара Уайльда, и Олег сам, обернув конфету в серебро, прицепил ее к Машенькиному платью. Мне казалось только, что слишком долго возится он, что-то порочное виделось, мне в быстрых движениях его рук, как будто не платья, и обнаженной груди они касались.
- За приз Оскара Уайльда!- возгласил Кит. Но в этот момент, нетвердо ступая по ковровой дорожке кирзовыми сапогами, к нашему столу подошел невысокий плотный старик в распахнутом сморщенном пиджачке. Я еще раньше приметил его - он сидел в углу, медленно хлебал щи, подливая в стакан из пузатого графинчика. Выглядел ой среди ресторанного люда одиноко и чуждо. Тепло и еда разморили его. Блаженно щурясь, он озирался по сторонам, отбивая такт фокстрота и танго носком тяжелого сапога и безуспешно пытаясь завязать с кем-нибудь разговор. Был он похож на крестьянина, а скорее - на рабочего из леспромхоза, неплохо заработавшего, случаем очутившегося в городе и нечаянно забредшего в ресторан.
Чуть покачиваясь, он оперся о спинку моего стула большой рукой с круглыми темными ногтями.
- Это кто же такой будет - Оскар Уайльд? - сказал он, благодушно и широко улыбаясь,- Вы меня, конечно, извините, молодые люди, только я слышу, а не пойму...
- А это один англичанин, папаша!- весело отозвался Марахлевский.- Был такой англичанин!
- О! - сказал старик.- Англичанин!- Он присел на пустой стул. - Я в войну в Мурманске служил, англичан видел... Рослый народ, ничего... А большей частью - рыжий.
- Во-во! - поддакнул Олег,- Рыжий! В основном, папаша, это рыжий народ!
Вся компания по-новому оживилась, кто-то прыснул, девчонки, напружинив крашеные губы, сдерживали смех, Кит маслился от удовольствия, с дурашливым восторгом и на разные лады повторяя слова старика. А тот удовлетворенно улыбался, трогая корявым пальцем корни седоватых усов и радуясь - тому ли, что так легко и даже сам того не заметив сумел привнести столько веселья, или же - просто приятна ему была близость молодых, смеющихся лиц. Но в осоловелых глазках уже бродило недоумение, в поддакивании Олега чуялась издевка, и он заподозрил себя не соучастником, а предметом веселья. Он поднялся вдруг и, еще улыбаясь, сказал сердито:
- Чьи деньжонки-то пропиваем?
Все стихли, как перед новым аттракционом.
- Студенты мы, дед,- сказал Кит.- Стипендию получили - как не отметить?..
- Стипендия вам дадена, чтобы вы учились!- сказал старик и потрогал усы. - И после стирание граней произвели. Чтобы, значит, как трудовой народ и как интеллигенция, которая...- Он поискал еще какие-то значительные слова, не нашел и закончил: - Так вот, а не то чтобы!..
Он повернулся с достоинством и обидой, но я снова усадил его за стол. Мне приятно было смущение, которое заструилось по лицам, просачиваясь сквозь улыбки и смешки.
- Выпьем, папаша, - сказал Олег.- Чокнемся и выпьем - за трудовой народ и стирание граней! Чего ты раскипятился?..
- Что ж, - сказал старик, - я за то... Я только с тобой не желаю... Я вот с тобой желаю чокнуться, голубка ты моя сизая! - Он неожиданно потянулся к растерявшейся Маше, - И-эх, заманули тебя, дочка, не здесь твое место, не здесь...
Все выпили, Маша только пригубила бокал, вся как-то померкнув под жалостливым взглядом старика.
- Дед, а дед,- сказал Кит, - вот ты говоришь - народ, народ, а - что такое народ? Мы - не народ?
- Нет,- сказал старик, с пьяной хитрецой погрозив ему пальцем, - народ - это который землю пахает... А тут... Тут нет... Тут - так...- Он с добродушным презрением махнул рукой на зал, в котором кружились пары.- А народ... Там народ... Там...- Язык у него все больше заплетался, он повернулся, ища, показалось мне, окно, но оно было плотно задернуто шторой, старик покосился на ее жесткие складки и неопределенно показал куда-то в пространство.
- Народ - он все видит, да не скоро скажет,- невпопад заключил он.
- Это про бога!- подскочил Марахлевский.- Про бога так говорили... Бог все видит, да не скоро скажет!
- Про бога,- согласился старик.- А народ - это и есть бог, если по-нашему, по-советски...
- Ай да дед!- усмехнулся Олег.- Ты, дед, к нам в институт не пойдешь, лекции читать по философии?.. Только вот беда, мы атеисты, в бога - не верим!..
Все расхохотались.
- Атеисты... Это я понимаю... И в бога... Если по-советски... В бога... Это я понимаю...- Он что-то бормотал, подперев голову обеими руками, сонно закрывая глаза.
И снова, как тогда, у окна, мне отчетливо и страшно представилось, что мы несемся куда-то в черный мрак, в трюме, уютно и ярко освещенном, и нас качает, швыряет из стороны в сторону, сорвав с якоря, и мы смеемся, острим, звеним бокалами, чтобы заглушить вой, скрежет и скрип...
Я не то что забыл все, о чем собирался сказать,- внезапно с непобедимой ясностью понял, когда вышел к трибуне, что все, о чем я хотел сказать - не к чему, незачем, некому говорить.
Там, на месте, мне казалось, что все говорят слишком мелко, частно, что говорить надо сейчас не о нас, не о газетной статье, не о Сосновском даже, а о чем-то главном, самом значительном, что было - и мной, и Сосновским, и каждым из сидевших в этой душной, жаркой аудитории.
Говорить надо было о правде, для которой мы живем, о правде, которая нужна народу, как воздух легким, об искусстве, которое должно быть этой правдой, о смелости, которая нужна для ее торжества, неотторжима от правды, о школе, которая должна воспитывать эту смелость... Об этом и многом другом хотелось мне сказать, и тогда все обрело бы истинные пропорции и размеры.
Я начал - слова сразу утратили дыхание и трепет, стали плоскими, рассыпающимися дощечками. И с каждой минутой лица, обращенные ко мне, тускнели, отодвигались куда-то, и между нами разрасталась ничем не заполнимая пустота.
Иные из этих лиц - как у Вари, например,- были сочувственно-враждебны, другие полны нетерпеливого ожидания, но большинство их выражало странное смущение и неловкость. Смущение и неловкость за меня. За то, что я говорю о том, что все знают. И о чем все молчат. Что я самонадеянно вылез на трибуну, чтобы сказать то, что все знают, а если и молчат - то не потому, что не знают этого.
Почему же они молчали, черт возьми, почему они молчали?.. Ведь они ходили в редакцию, они бушевали по коридорам - почему же они молчали теперь? Почему они молчали теперь, стыдливо отворачивая глаза, с неловким смущением за меня?.. Почему?
Я ждал раскованного вздоха, который наполнит аудиторию после первых же моих слов, ждал вспыхнувших глаз, поддержки,- нет, уже не ждал, уже стыдился самого себя - дурака, выскочки, позера!
Осуждающе и глухо молчали они, не глядя на меня,- Колобков, положив перед собой крупные, мужицкие руки, Сергей, уронив на лоб светлый пшеничный чуб, Лена Демидова, подперев кулаком крутые тяжелые скулы - и как тогда, на лыжах, среди раскинувшихся во все стороны пологих, тающих вдали холмов с полосками синего леса,
среди снега, покоя и тишины, как тогда я ощутил безмерное одиночество, но теперь еще - и стыд. Я кончил, глядя в крышку трибуны, на ходу подыскивая фразы.
Я сказал, что Сосновский тут ни при чем, что каждый отвечает за себя и что до меня, то не уроки Сосновскогд, а уроки самой жизни явились причиной моей статьи. И не будь Бориса Александровича...
- А вы за Бориса Александровича не беспокойтесь, - перебил меня Гошин.- Вопрос о его пребывании в стенах института уже решен факультетом. Мы надеемся, что нас поддержат...
* * *
Ресторан закрывали в три, к этому времени за столом остались только я, дед и Самоукин, другие уже спустились в гардероб. Но Маша с Олегом задержались у выходной арки, завешенной алым бархатом, и Олег доказывал ей что-то, а она смотрела в мою сторону, я видел уголком глаза, хотя и притворился, что не вижу. Чудак, подумал я, неужели ты не знал, что все этим кончится? Я тут же вспомнил, что это ведь слова Олега. Ого, подумал я, у меня даже слов своих не осталось, и все мне стало мерзко - и загаженный стол, и Самоукин, и те двое, у портьеры, и более всего - я сам.
- Все мы сволочи,- сказал я,- все мы предатели, Самоукин.- Все, все понимали и все молчали, почему?..
- Все!- возбужденно согласился Самоукин.- Все знали - и промолчали! А почему?- Он воздел палец к потолку.
- Почему?
- Потому что более всех виноват этот ваш преподаватель! Он, видно, человек с идеалом, а это самое страшное, когда у человека - и вдруг идеал! Вся кровь на земле, все страдания - от людей с идеалами! Со времен крестовых походов и еще того раньше!..
Теперь мне надо было подняться и увести с собой Машу. Но я не встал, не поднялся, не увел ее...
- За идеалы надо бороться,- сказал я. Но голос у меня был чужим, как там, на трибуне.
- Вот-вот,- рассмеялся Самоукин, ожесточаясь,- бороться! За идеалы, кумиры, идолы! А он-то, бог-то наш,- спит...- Он ткнул в старика.- Спит! И прав! Зачем ему идеалы?
Я упорно не смотрел в ее сторону, но я знал, что она приближается.
- Мы уходим,-сказала она. - Я ухожу, Клим.
- Да? - сказал я.- Так в чем же дело?
- Я ухожу,- повторила она.
- Человеку идеалы не нужны,- сказал Самукин.- Человеку нужна свобода от всех идеалов, идолов и кумиров.
Да, подумал я, что-то такое говорил в тот раз Олег на этом же месте. И Маша сказала: "Нет, нет и нет! И тысячу раз - нет!"
- Ты иди,- сказал я.- А мы еще посидим, потолкуем.
- Клим!
Достаточно было мне протянуть руку, сказать слово- и она бы осталась.
Нет, подумал я, нет и нет! Каждый отвечает только за себя! Только за себя!- Мне вспомнилась трибуна, отчужденные, глухие лица и пропасть - между ними и мной.
- При этом заметьте: и у него, у преподавателя-то вашего, и у его противников - у них тоже ведь идеалы!
- Это какие же у них идеалы?
- А как же!- сказал он.- Те же самые! Подавай сюда на землю царствие божие, рай - только и в раю-то бог, идол,- а тогда какой же это рай? Томас Мор был умный человек, он свою фантазию назвал "утопия", что значит - нигде! За то ему и голову оттяпали - а как же'
Она все ждала, и я сказал:
- Чего же ты ждешь? С тобой ведь Олег.
- Ты совсем пьян?
- Да. Совсем. И - я никакой. Он все-таки какой-нибудь, а я - никакой. Ауфвидерзейн.
Не знаю, с чего взбрело мне в голову перейти на немецкий.
- Томаса Мора казнил король,- пробормотал я.
- Один король ничего бы не мог,- сказал Самоукин, сияя желтыми глазами.- Король повелел, а рубил палач из мужиков английских, и тысячи других вокруг эшафота стояли и помалкивали.
Я не был пьян, во всяком случае голова у меня была ясная, и я чувствовал, что надо встать, подойти к ним и оттолкнуть Олега, и взять ее за локоть, а если она воспротивится - сдавить ее локоть покрепче, даже теперь еще не поздно это сделать - они только спускались по лестнице в гардероб. Я мог выбежать и вдогонку...
- Через сто лет те же мужики отрубили голову королю,- сказал я.
- А потом? В Англии-то и по сей день король правит!..
Сейчас он подает Маше пальто и сует швейцару мелочь. Он никогда не забывает сунуть швейцару мелочь... Пробежать по залу и, прыгая через ступеньки вниз: они еще только выходят, я мог бы успеть!..
- Томас Мор был умный человек,- повторил Самоукин,- Тут все дело в заглавии. "Утопия", то есть - "нигде"! Этим все сказано. А ему поверили. Сказочке его поверили. И ну месить мир, будто тесто в квашне!..
Внизу никого уже не было - только старик швейцар, опершись о перегородку гардероба, терпеливо дожидался, пока уйдут последние посетители. Он что-то крикнул мне вдогонку, но я вышиб ладонью из скобы крюк, запиравший изнутри ресторанную дверь,- ветер ударил, распахнул ее настежь.
Я выбежал на тротуар, но ничего не увидел, кроме крутящейся белой мути. И все-таки они еще не успели далеко уйти!.. Я бросился в ту сторону, где мигал, раскачиваясь на верхушке столба, готовый вот-вот потухнуть фонарь - ни одного прохожего поблизости. Я побежал назад, разрывая ногами сыпучие клубы сугробов, мимо светлого ресторанного входа - впереди была темная улица, ветер и снег.
Позвать?.. Я сдвинул руки рупором и закричал. Закричал так, что она бы не могла не ответить. Но она не слышала. Где-то поблизости была она, но ветер комкал и рвал звуки, залепляя лицо и рот снегом.
- Все кончено,- подумал я.- Неужели все кончено?
Невдалеке возник темный силуэт. Возник и пропал.
Я стоял, всматриваясь перед собой. Если бы она была здесь... И снова в кружении вихря прорезалась чья-то фигура. Я кинулся к ней - из густых хлопьев вынырнул нелепо гребущий перед собой руками Самоукин. Он шел прямо на меня и ничего не видел,- огромный, черный. Позади, вцепившись в полу его фуфайки, вышагивал дед.
* * *
Эта ночь осталась у меня в памяти разодранной на бессвязные клочья. Помню, как мы втроем куда-то брели обнявшись, держа друг друга под руки, и ветер толкал нас в спины, и дед вдруг сказал, что станет петь английскую песню, и запел:
Джонни - шкипер с английской шхуны -
Плавая семнадцать лет,
Он проплавал моря, лагуны,
Видел новый свет.
Мы пели про Джонни-шкипера, в песне было только два куплета, остальные дед забыл, но это было хорошо, чем короче песня - тем лучше. Мы спели ее несколько раз, пока добрались до какого-то угла, тут ветер переменился и стал дуть нам в лицо, мы свернули в подворотню и спели песню еще раз, от начала до конца. Нам было хорошо, песня грела, и ветер сюда не забирался, и казалось, что наши голоса звучат в унисон, если петь погромче, особенно дружно получался у нас припев:
Но есть Союз,
Советская страна,
Всем примером служит она,
- Там, в долине,
Где море сине.
Где голубая даль!..
При слове "даль" мною овладевало неистовство, потому что мне казалось, что теперь уже все равно, все равно, все равно, и надо только тянуть это "а" очень долго, и мы надрывались и орали так, что потом приходилось переводить дух, чтобы отдышаться.
- Веселый ты человек, дед,- сказал Самоукин.
- А я не дед,- сказал дед.- У меня баба молодая. Далеко еще до деревни?
- Далеко,- сказал я.- Мы куда идем, Самоукин?
- Никуда,- сказал Самоукин.- Мы стоим, а шар земной летит. А куда? А бес его знает!
- В Потапово,- объявил дед,- Мы в Потапово. Тут два шага шагнуть - и Потапово.
- В Потапово!- сказал я. Помню, мне ужасно вдруг понравилось это слово,- В Потапово, Самоукин!
- В Потапово!- завопил по-петушинному Самоукин и присел, хлопая себя по бедрам.- В Потапово!
И мы хохотали до слез.
- А ты, дед, философ,- сказал Самоукин, когда мы выбрались на дорогу.
- Я не жулик,- обиделся дед.- Я на свои пью.
- Верно,- сказал я.- Вот Кант, например, жулик и пройдоха. Думал-думал - и выдумал для утешения вещь в себе. Так, Самоукин?
- Точно,- подтвердил Самоукин.- Кант - пройдоха, это уж точно. Такой пройдоха - куда там!..
- И Гегель,- сказал я.- Гегель тоже пройдоха.
- Пройдоха!- согласился Самоукин.- Этот еще почище пройдоха.
- Ловкач и пройдоха,- сказал я.- Действительное разумно, разумное действительно. Ловко, Самоукин?
И ещё - насчет добра... Добро осуществляется через зло! Надо же придумать!
- Ишь ты,- рассмеялся Самоукин.- Это какое же оно тогда добро, если через зло? Мне такого добра даром не надо - пускай сам лопает!
- И с грибочками,- сказал дед,- У меня баба на грибы мастер.
Так мы шли, перекрикивая ветер, а когда выбрались на открытый берег, ветер бил нам в лицо, пришлось замолчать, но у барака, в котором жил Самоукин, мы еще раз спели про Джонни-шкипера, прежде чем войти в коридор, длинный и темный, как тоннель. По пути мы перевернули несколько ведер, пока добрались до самоукинской мастерской.
- Это мой личный протрезвитель,- сказал он, включая свет.
Он вытащил из-за расписанных щитов какой-то полушубок и ворох ветоши, дед снял сапоги, повесил на холодную печку портянки и сразу заснул. Я было растянулся около, но прямо передо мной стояла в углу проклятая картина с двумя фигурами над бездной,- прямо передо мной...
Не помню, как я выбрался из барака и как шел, влезая в сугробы. Мне было необходимо увидеть Сосновского, его высокий надменный лоб, его насмешливо-умные глаза, увидеть и безжалостно стегануть единственным вопросом: зачем? Зачем он лжет, притворяясь уверенным и спокойным, зачем обманывает себя и других? Зачем кафедра, наш сборник, его рукопись? Зачем он говорил о боксе, о ринге - если заранее все знал, и знал, что тут ни судьи, ни правил, в этой схватке, если все равно Маша ушла с Олегом, если все равно - "чудак, разве ты не знал, чем это кончится?".. Зачем, из какого дьявольского тщеславия корчить героя - ради аплодисментов, которые загремят через сто лет?