Я опомнился только на лестничной площадке, только там я опомнился и пришел в себя. Ну и наклюкался же ты, Бугров,- подумал я.- И с чего ты забрал себе в голову, что можешь врываться к кому то среди ночи, еще в таком элегантном виде?
На площадке было натоптано, как будто здесь недавно проходило несколько человек, даже лужица от натаявшего снега еще не просохла на досках.
Дверь открылась без скрипа, я вошел, меня никто окликнул. Странная тишина была в доме. Я заглянул комнату, в ту самую, где вчера застал собравшихся гостей. На кушетке, подобрав ноги, сидела Наталья Сергеевна. Серый платок покрывал ее плечи, концы его она сжимала в руке.
Но прежде, чем ее, я увидел гипсовый бюстик Пушкина. Он стоял на полу, под стулом, а на стуле и вокруг были книги - они лежали стопками поперек полок и на полу, перед стеллажами; ворох бумаги пеной вскипал над ящиком, выдвинутым из письменного стола; у ножек старенького шифоньера змейкой свернулся галстук, черный, в малиновую крапинку,- тот самый, который я видел сегодня на Сосновском. Между стеллажом и печкой на коврике сидел малыш и тихо листал толстый том, останавливаясь на картинках.
Старое воспоминание, как яркая вспышка, на миг ослепило меня: темные окна, светлая комната, женщина, ребенок и верная, устойчивая память вещей - о человеке, который к ним никогда не вернется...
- Это вы, Клим?- спросила, не выражая удивления Наталья Сергеевна.- Вы один?
- Да,- сказал я.- Один.
Она ни о чем меня не спрашивала, и я ее тоже.
- Что же вы не проходите, Клим. Проходите.- Она подняла на меня застывшие глаза.- На улице холодно.
- Метет,- сказал я.- Все еще метет.
- Он забыл надеть калоши.
- Метет, конечно,- сказал я,- но не так уж холодно. Когда метет, не бывает особенно холодно.
- Вы разденетесь?
- Конечно,- сказал я.- Сейчас разденусь.
В передней, у вешалки, стояли его калоши. Я представил, как он идет по сугробам, и с ним рядом - ещё двое. А может быть, и не двое, а один. А может быть, его увезли в машине. Отца, например, увезли в машине, я это хорошо помню.
Я возвратился в комнату. Наталья Сергеевна сидела все в той же позе. Я поднял с пола Пушкина. В крошечных лунках его зрачков густела серая тень.
- Я постелю Игорю и вернусь,- быстро сказала Наталья Сергеевна и вышла.
Поставив бюстик на стол, я присел возле малыша.
- Давай поставим книги на место.
- Давай,- согласился он.- Только до верха я не достану.
- Я достану,- сказал я.- А ты будешь подавать.
- Хорошо,- снова согласился он.- А то полный беспорядок.
- Ты не любишь, когда беспорядок?
- Я люблю. Это мама не любит, когда беспорядок.
Мы заполнили верхнюю полку.
- Ты устал?
- Нет.- Он поднял сразу два увесистых тома "Энциклопедии".- Это папины книги. Он вернется, а у нас порядок.
- Верно,- сказал я,- он вернется, а у нас порядок.
Мы закончили еще одну полку, а Натальи Сергеевны все не было.
- Теперь ты сам. - сказал я,- а я только посмотрю и вернусь.
Она сидела в спальне, на смятой постели, перед детской кроваткой, с взбитой подушкой на коленях. Она не шевельнулась, когда я вошел.
- Как вы думаете, - проговорила она тихо, - как вы думаете, Клим, он вернется?
- Конечно,- ответил я.- Он вернется. Тут какая-то путаница. Все распутается, и он вернется.
- А вы верите в это, Клим?- спросила она почему-то шепотом.
- Еще бы,- сказал я торопливо.- Вот увидите. Он вернется.
- Он ведь честный человек, Клим.
Я подумал о своем отце.
- Да, - сказал я.- Он честный человек. И он вернется. Обязательно вернется.- Я что-то говорил еще, она меня не слышала, она плакала, уткнув лицо в подушку, лежавшую у нее на коленях, и я гладил ее по тонким светлым волосам, и она отчего-то напоминала мне мать, и еще Машу, Машеньку, и я говорил:
- Не надо, Наталья Сергеевна. Ведь он вернется. Вот увидите, он вернется. Я знаю - он вернется. Он не может не вернуться. Не надо, Наталья Сергеевна. Не надо. Не надо. Не надо.
* * *
Мы уложили Игоря, он взял с меня слово, что я не уйду, пока он не проснется. Потом, погасив свет в спальне, мы вернулись в комнату с оранжевым абажуром.
Я подумал, что теперь наступила пора произнести какие-то значительные, весомые слова. Когда-то я умел произносить такие слова. Когда их произносишь, в самом деле начинаешь чувствовать себя сильным и спокойным.
Но я только смотрел на Наталью Сергеевну, которая сидела на кушетке в той же позе, что и час назад, - смотрел на ее тонкий красивый профиль, на выпуклый лоб - и высчитывал, сколько лет было моей матери, когда взяли отца, и сколько ей было бы теперь, если бы она не умерла.
Зазвонил будильник. Мы оба вздрогнули, я вскочил но не сразу увидел его - Наталья Сергеевна опередил меня, метнувшись к подоконнику, на котором он стоял скрытый занавеской, изменив своему обычному месту, как и многое в этой комнате. Откинув занавеску, она протянула руку к трепещущей никелированной чашечке и, нажав на рычажок, оглянулась на дверь, за которой спал Игорь.
Но в ее торопливости, в самом ее движении, прекратившем резкий, настойчивый звон, я заметил еще какой-то испуг - оттого, что будильник выдохнется, завод иссякнет. Я подумал о Сосновском. О том, что, наверное, он по привычке поставил его с вечера, до отказа завинтив пружину, и что никому не известно, когда он это сделает снова.
- Надо что-то делать,- сказала она, продолжая сжимать в руках будильник.
Она поискала взглядом, куда бы его поставить, потом шагнула к этажерке и поставила его туда, где он стоял раньше.
- Надо что-то делать, Клим,- повторила она.- Что-то надо делать.
Она принялась убирать на письменном столе, потом перешла к шифоньеру, потом к стеллажам, упрямо восстанавливая порядок, в котором прежде располагались книги.
Я отыскал на кухне ведро и тряпку. Когда я наклонялся, в голове у меня шумело, и казалось, что на крашеных досках пола я вижу чьи-то следы. Никаких следов не было, вероятно те, кто приходил сюда, аккуратно вытерли ноги в передней. Но я упорно искал следы, везде мне чудились чьи-то следы, не следы даже, а следы следов, и я тер пол так, будто в этих следах и было все дело.
Утром я проводил Наталью Сергеевну.
- Ведь мне же должны, обязаны сказать - за что, и надолго ли, как вы думаете?- спрашивала она у меня.
Было морозно, вдоль свежих сугробов лежали сиреневые тени, вершины тополей розовато искрились в лучах поздней зари. Сейчас все это выглядело нелепо, как декорация, которую забыли переменить.
Мы не знали толком, куда идти. Прохожие, которых мы останавливали, странно засматривали в наши лица и спешили прочь. Один старик с белыми, как инеем обметанными бровями, понизив голос, спросил:
- Мужа, видать?..- И вздохнул: - О господи, господи!
Он указал нам дорогу.
Неподалеку от входа в длинное серое здание стояли две женщины.
- Рано еще, - сказали они,- до десяти не принимают.- И заботливо принялись рассказывать Наталье Сергеевне о порядках - где, кто, когда. Я был рад, что оставил ее не одну.
Я отправился в институт. Гулкая пустота заполняла меня, как всегда случается после бессонной ночи. И подобно теням, скользящим по воде, не колебля, не волнуя ее глади, все сновало, суетилось, двигалось вокруг, не задевая, не вызывая ответных мыслей. Все было обыденно - и, может быть, поэтому казалось продолжением сна.
Мимо шли какие-то люди, бежали школьники, размахивая портфелями. Прогрохотал пустым кузовом грузовик. Мохнатая рыжая собачонка сосредоточенно остановилась у забора и задрала заднюю лапу. Впереди идет женщина, несет в сетке картофель. Девушка в красных варежках. Шубка мягко отливает на солнце. Бурки. Мужчина в бурках. Одной рукой он держит сразу чемоданчик и пухлую папку, другой жестикулирует, о чем-то расспрашивая прохожих. Гастроном. Здесь мы с Машей покупали печенье. Хорошее печенье. Она к нему не притронулась. Я все съел сам. По пути к Сосновскому. А сейчас я иду по улице. А Наталья Сергеевна стоит у входа в серое здание. А мужчина в бурках ищет гостиницу. А женщина несет в сетке картофель. А может быть, ничего этого нет. Ни улицы, ни женщины, ни того, в бурках, А может быть, они-то и есть. Может быть, они-то и есть - женщина, лохматая собачонка, витрина с бастионом консервных банок. А не было ночи. Не было того, что случилось этой ночью. Какая длинная улица. Мне кажется, что я уже давным-давно иду этой улицей и никак не дойду до того места, где надо свернуть к институту. Это потому, что я не спал ночь. У меня абсолютно ясная голова. Чистая, пустая, как банка из-под консервов. Как банка в которую насыпали разноцветные камешки и хорошенько встряхнули. Раньше из этих камешков была сложена картина. Теперь они все в куче - зеленые, синие, золотые - у меня в голове. Все рядом - старик с белыми бровями, лохматая собачонка, бюстик Пушкина. Ну и ералаш у меня в голове. А может совсем не в голове. Я иду по улице или я сплю?
Институт. Раздевалка. Девчонки теснятся у зеркал, взбивают прически, распрямляют шовчики на чулках. Я становлюсь в очередь. "Привет... Привет... Привет..." Почему на меня так смотрят? Ах, да, кафедра. Вчера бы да кафедра. Вчера. Сто. Лет. Назад. Была. Кафедра. Они еще помнят. Они еще ничего не знают. Откуда же им знать?..
Ко мне протискивается Наташа.
- Где Иноземцева?..
Значит, она не ночевала в общежитии. Не ночевала, в общежитии... Ну. И. Что?
Я поднимаюсь по лестнице. У нас в институте железная лестница, литые перила. Она вся гудит, когда поток студентов устремляется по ней. Я поднимаюсь по лестнице, взгляд мой привычно скользит по алому бархату "Доски Почета", висящей над первой площадкой. Во втором ряду фото Димки, фото Маши. На алом бархате. И вчера был алый бархат. Алый бархат, Маша, Олег... Второй этаж. "Комсомолия". Старый номер. Пора бы снять. Неужели я когда-то был ее редактором? Сто. Лет. Назад. Третий этаж. Аудитория. У доски толпятся студентки. "А кто же теперь станет у нас читать спецкурс?".. В самом деле, кто?.. Кто же теперь? - "Значит, отменят!" - "А как же Сосновский?.."
Я сажусь на свое обычное место. Еще никто ничего не знает. Я смотрю в окно. На стекла, затянутые морозом. На елочки, елочки, елочки, на замысловатое кружево их ветвей, Я стремлюсь отделить одну ветку от другой, я слежу за узорчатыми очертаниями, плавно переходящими одно в другое - и проваливаюсь в лесную чащу. Надо мной колышется светлая зеленая листва, травинка щеко чет мне щеку... Но я просыпаюсь, как будто меня толкнули в грудь.
Маша.
Мне кажется, в аудитории мгновенно возникает какая-то особенная тишина.
А в ней нет ничего особенного. Может быть, лицо немного бледнее обычного. И все. Ее лицо спокойно. До ожесточения спокойно. Она проходит по аудитории, кому-то кивает и, не заметив меня, садится за третий стол с краю - как всегда. Через минуту в дверях появляется Олег.
А вот и старик Ремизов. Мелкими шажками подходит он к кафедре, его слабый, невнятный голос шелестит и замирает над первыми рядами.
Я никому не говорю о том, что случилось с Сосновским. Наверное, во мне живет ощущение: пока факт не сделался явным для всех, в нем еще можно сомневаться.
Но уже во время первого перерыва все полушепотом передают друг другу невероятную весть. Когда я слышу ее из чужих уст, она вновь становится невероятной. Я как бы заново узнаю обо всем и так же, как девчонки, которые, съеживаясь, недоверчиво переспрашивают друг друга: "Неужели? Откуда ты взяла?" - мне хочется повторить: "Неужели?.."
Подобно капле ртути, упавшей с высоты и раздробившейся на мельчайшие шарики - курс разбивается на мелкие группки, по двое - по трое, говорят вполголоса, посматривая вокруг. Первые догадки: что-то раскрылось в прошлом... Недаром... За вчерашнее... А за что же еще?..
- Ты слышал?- говорит Рогачев, когда мы сталкиваемся в курилке. - Врут, поди...
Из курилки мы выходим втроем: я, Рогачев и Полковник. Я наскоро пересказываю то, что мне известно.
Димкино лицо становится темным. Полковник молчит. Молчит и смотрит вниз, на затоптанный пол, над его щеками взбухают крутые желваки. Но он как будто еще не верит. Он давит каблуком горящую сигарету и отяжелевшими шагами направляется к дверям деканата.
Сашка Коломийцев испуганно шарахается, уступая ему дорогу. Сашка уже что-то знает - и тупо смотрит в нишу сторону, остановившись посреди коридора.
Лекция Варвары Николаевны. Диалектология. Первые фразы она произносит с трудом, кажется, вот-вот замолчит, не договорив до конца. И начинает снова. Ее голос как будто карабкается по обрывистому склону. Пауза.
Передышка. И снова, наверх. Редуцированные гласные. Теперь, остановимся на редуцированных. гласных в новгородском говоре:.. Мне передают ,записку, в ней Машиным почерком - только два слова: "Это правда?"
Кто-то из переднего ряда негромко переспрашива Варвару Николаевну. Мы никогда не слышали, чтоб Варвара Николаевна так кричала. Чтобы вообще она кричала. "Надо думать! Вы были на прошлой лекции?!".. Всем становится неловко от ее крика. Но больше всех ей самой. Она отходит к окну. Мы видим ее спину. Наконец она оборачивается. Редукция гласных в новогородском диалекте имеет ряд особенностей... В конце лекции Оля Чижик осмеливается поднять руку.
- Это правда, что говорят о Борисе Александровиче?
- Я читаю вам диалектологию. Вы понимаете, что это такое - ди-а-лек-то-логия?- Она произносит последнее слово по слогам. И хлопает дверью. Тишина. Только через две-три минуты ее обрывает звонок.
- ...Так это правда?
Теперь я вижу близко ее лицо, губы в мелких трещинках, легкую синеву под глазами. Но что-то еще изменилось в нем. Что-то неуловимое изменилось в Машином лице - и я смотрю на него, как на чужое, не ее лицо. Что-то отрешенное есть в ее напряженном спокойствии.
- Ты сам был там?
- Да.
- Когда это случилось?
- Не знаю точно. Часа в три. В четыре. Не все ли равно.
- Нет, не все равно...- говорит она медленно, думая о чем-то.- Хотя в общем-то теперь это все равно.
Она смотрит куда-то мимо меня.
- Ничего удивительного!..
Это Варя. Она стоит поблизости от нас, и сквозь приглушенный шум отчетливо прорывается ее громкий, убежденный голос.
- Я и раньше подозревала, что тут не все чисто!
- Праведница,- бросает кто-то.
Варя вскипает:
- Во всяком случае, не такая, как те, что бегали по редакциям!..
Она чувствует, что права, неопровержимо права, и остальные чувствуют это. И смолкают. В самом деле, как будет с теми, кто подписывал "опровержение"?..
- Что же дальше?- Маша по-прежнему смотрит мимо меня. Она не ждет ответа.
- Надо быть принципиальными не на словах, а на деле!- говорит Варя.- А кое-кому еще придется ответить! Кое-кому!
Маша поднимается и медленно идет к своему месту.
Не доходя до него, она останавливается нерешительно, как бы не зная, останавливаться или нет,- останавливается возле Вари.
- Ну и дрянь же ты, Пичугина,- говорит она спокойным, ровным, беззлобным голосом.- Ну и дрянь.- И проходит дальше.
- А с тобой мы еще поговорим, Иноземцева!- несется ей вдогонку. Светлые Варины глаза брызжут искрами. - Ты еще ответишь - и за свое поведение, и за все!..
У Вари над ухом расплелась косичка, она воинственно торчит вверх, как пика, и вздрагивает от ярости, это смешно, и все смотрят на косичку, но никто не смеется.
* * *
Уже потом, роясь в памяти, распутывая события этого дня, я неизменно упирался в разговор, который вспыхнул после лекций в коридоре, но вскоре мы забрались в дальнюю аудиторию, чтобы нам никто не мешал.
Мы сидели в пустой аудитории на третьем этаже, и окна, заросшие мохнатым нетающим инеем, сначала просвечивали багрянцем, потом повишневели, потом на стекла легла плотная синева, и к тому времени паузы между словами сделались долгими, томительными, наполненными сознанием тупика.
Что делать? Что мы должны, что можем сделать? Что?..
Планы, которые возникали у нас вначале, теперь казались нам чересчур наивными или заведомо обреченными на провал. Но мы не могли разойтись, так ничего и не решив. Мы чего-то еще искали, каких-то ответов,- искали или только обманывали самих себя?
- Ну, хорошо,- сказал Олег,- допустим... Но чего вы добьетесь? Вам припомнят все, что было и чего не было. Вас вышибут из комсомола. Вы распрощаетесь с институтом. Это в лучшем случае. В самом лучшем, заметьте.
Он пришел вместе с нами, но я был заранее не согласен со всем, что он скажет,- заранее не согласен. Хотя сказал он это просто, без обычной своей усмешечки, сказал, в сущности, то, что просто не решались высказать остальные,- есть вещи, которые легче услышать от другого, чем произнести самому.
Ему никто не ответил. Только Рогачев сердито прокашлялся, выдавив застрявший в горле комок, и зашаркал ногами в темноте.
Странно, я лишь теперь вдруг подумал, что ведь это та самая аудитория, где я отыскал Машу после конференции по педпрактике, после ее стычки с Вероникой Георгиевной Тихоплав,- она сидела на подоконнике и плакала. А потом сюда ворвался Сашка Коломийцев и заорал: "Сизионов приехал!"- и была торжественная встреча, и знаменитый банкет, с которого все началось...
И вот мы в той же аудитории, такие же сумерки, доска зияет черным провалом, только на подоконнике, там, где сидела прежде Маша, сутулится Полковник, упершись локтями в колени и зажигая сигарету за сигаретой, а Маша сидит у преподавательского стола, сбоку, стиснув ручку портфеля, сосредоточенная на чем-то своем, всех слушая и никого не слыша...
- Что же,- сказал я, повернувшись спиной к Олегу,- вот мы и нашли выход. Отличный выход. Вполне безопасный выход. По крайней мере - для нас. Ну, а как быть с Сосновским?
- По-моему, мы и говорим о Сосновском,- сказал Олег.
- По-твоему,- сказал я.
- Черт! - внезапно взорвался Сергей. Он вскочил, с грохотом отшвырнув стул.- Черт! Но ведь не могли же его так, ни за что ни про что...
- Это Гошин,- отозвался Дима глухо.- Рубите мне правую руку, если это не Гошин, вот что я вам скажу.
- А хоть и Гошин,- все равно, должно же что-то быть!.. Ведь не кого-то другого, а его, именно его...
Голос у Сергея был громкий, но какой-то потерянный, совсем не таким голосом рассказывал он, как они ходили в редакцию.
- Почему же - ни за что ни про что, - сказал я очень спокойно. Я все время вышагивал от окна к двери, от двери к окну, но тут я замедлил шаги и стал приближаться к Сергею.- Почему же вдруг - ни за что, ни про что? А безыдейные лекции, а тлетворное влияние на молодежь, а подвергнутый острой принципиальной критике порочный сборник, а разоблаченные в "Уроках Бориса
Александровича" взгляды, которые чужды и так далее... Просто удивительно, какой ты до сих пор был не бдительным человек, Караваев!
- А ты не смейся!- крикнул он.- Ты газеты читаешь?..- Теперь мы стояли совсем рядом, и глаза его были совсем близко - большие, круглые.