Лабиринт: Юрий Герт - Юрий Герт 4 стр.


* * *

И вот я сижу в библиотеке и читаю роман Дмитрия Ивановича Сизионова "Восход". Как-то уж так случилось, что я не читал его раньше, когда о нем шумели. Сам не знаю почему, но почему-то я не люблю модных песенок, порхающих по устам, не люблю модных книг и модных словечек. Я вспоминаю о них, когда другие уже успевают их забыть. Тогда я начинаю вдруг насвистывать ставший допотопным мотивчик и высказываться о книгах, к которым утрачен интерес. Я удивляю всех своей старомодностью. Машенька говорит, я просто оригинальничаю. Может быть.

Во всяком случае, когда в прошлом году газеты шумели о Сизионове, я читал Омара Хайяма. Я тогда заболел Омаром Хайямом, как болеют вирусным гриппом. Я ничего не мог с собою поделать, я все ходил и повторял:

Я в этот мир пришел - богаче стал ли он?

Уйду - великий ли потерпит он урон?

О, если б кто-нибудь мне объяснил, зачем я,

Из праха вызванный, вновь стать им обречен?

или

Пускай ты прожил жизнь без тяжких мук,- что дальше?

Пускай твой жизненный замкнулся круг,- что дальше?

Пускай, блаженствуя, ты проживешь сто лет

И сотню лет еще,- скажи, мой друг, что дальше?

И так без конца.

Но я давно переболел Омаром Хайямом. И вот - читаю Сизионова. Я редактор, я должен готовить номер, посвященный творчеству нашего знаменитого земляка. Я сижу в библиотеке, в зале для старшекурсников, за маленьким столиком на двоих, сижу один, сегодня здесь полупусто, на улице - мороз, и в библиотеке тоже холодно; все отсиживаются по общежитиям, только Титаны Возрождения, конечно, тут, за двумя передними столами, и с ними Полковник, они сидят, обложившись книгами, пока - без пятнадцати одиннадцать - войдет библиотекарша и скажет, сердито и устало: "Пора, библиотека закрывается". Только тогда они встанут, оторвут замлевшие зады от стульев и потом, на улице, рванут почти бегом до ближайшего магазина, чтобы заскочить в уже захлопывающуюся дверь, взять по буханке хлеба, пачке маргарина и кулечку слипшихся подушечек. Это в одиннадцать. А пока еще девять, еще можно читать и читать, еще можно как-нибудь поднатужиться и пробежать последнюю часть романа. Но я застрял на свадьбе, на том, как герои женятся, три пары сразу, потому что они друзья, и потому что нельзя же по отдельности описывать в одном романе три свадьбы, а тут на всех одна - зато свадьба так свадьба!

Тут и столы трещат под жареными поросятами лучшей - гордость района! - породы, тут и частушки: "Пой же, пой, моя гармошка, наши песни веселей!" Тут и дед-мудрец, колхозный сторож, отпускает шутки-прибаутки и вспоминает мимоходом про старину, про помещиков и кулаков-мироедов, и ключи от новых домов вручают новобрачным, и тут оказывается, что одной пары нет, молодые убежали, целуются в кустах и мечтают, между поцелуями, о светлом будущем своего колхоза, но их находят, с веселым смехом (дед-мудрец вновь отпускает шутки-прибаутки) сажают за столы, и председатель колхоза поднимается ("четыре ордена сияли на его широкой молодецкой груди" ) и говорит речь. Вот здесь-то я и запнулся, потому что взглянул на сутулую спину Димки Рогачева и вспомнил очень похожее на Димкино, особенно когда оно без очков, лицо его матери: тоже крупное, будто вытесанное, с большим острым носом, резким ртом, строгое и темное. И глаза - строгие, смотрящие прямо и недоверчиво из-под туго повязанного платка. Платок этот, покрывающий грудь крестом и перехватывающий подмышками, был почти новым; наверное, перед поездкой она достала его из сундука, из того самого сундука, у которого крышка оклеена изнутри вырезанными из "Огонька" цветными картинками; достала оттуда, где лежат давние, пожелтелые кружева со свадебного платья, где, в коробке из-под конфет (память о чьем-то приезде) хранятся метрики, никому но нужные справки и среди них, в пачке сложенных треугольником писем, похоронная на Димкиного отца. Наверное, она долго сидела над раскрытым сундуком, и было тихо в доме, тихо и пусто, и только за темным окошком взбрехивала собака, и ходики сонно тянули свою гирьку к полу.

Я читаю роман "Восход", читаю про то, что сказал председатель передового колхоза, а сам вижу этот платок, и аккуратно подлатанную телогрейку, и огромные, подшитые грубо валенки, и круглый, промерзший в дороге пирог с картошкой, который она выкладывает на стол, и узелок с двумя десятками яичек, и бутылку с топленым молоком, и полмешка картошки.

Она недолго посидела в нашей комнате, отогрелась, напилась чаю - горячего, с блюдечка, мелко прикусывая крошащейся на зубах карамелькой, и, допив, перевернула кружку донышком кверху, а на донышко положила остаток конфетки. Говорила она мало - про какую-ту соседку, которая подалась в город, а дом заколотила, теперь в нем никто не живет; про нового председателя, которого "принесли из района", а старый, сказывают, под судом; про трудодень - обещали по сто граммов зерна, а, говорят, дадут больше, может, и все сто пятьдесят, только еще ничего не давали; говорили они мало, мать и сын, как будто и без слов было все ясно, давно уже ясно, и все, что могли они еще сказать и узнать, уже не способно изменить того, что давно сказано и узнано.

Мы с Димой проводили ее до базара, до того самого места, где шоферы из районов останавливали свои машины - и они моментально набивались такими же, как она, немолодыми, или казавшимися немолодыми женщинами, и тугих платках, телогрейках и валенках; мы посадили ее, подбросив за нею в кузов мешок, в котором она везла к себе несколько буханок хлеба и кулька два конфет, записанных в узелок. И она сразу слилась с серой, безликой массой фуфаек, мешков и корзин.

Потом всей комнатой мы ели рассыпчатую, разваристую картошку, и я задавал глупые вопросы: почему сто грамм, и как это можно - сто грамм, и почему не выбрать хорошего председателя, который повернет все хозяйство, и еще разнообразные почему, и ребята сначала что-то пытались мне объяснить, а потом, хмуро усмехаясь, только переглядывались и, круто посыпая солью свежие картофелины, односложно приговаривали:

- Поедешь, увидишь...

А сейчас я читаю роман "Восход", написанный нашим знаменитым земляком Сизионовым, потому что я редактор факультетской газеты и мне надо выпустить торжественный номер к встрече с ним.

* * *

- Клим, ты нам нужен!

Это Машенька. И рядом с нею - еще двое: мальчуган лет пятнадцати с разбойным рыжим чубом и шрамом через всю щеку и его сверстница - умненькое, желающее казаться очень серьезным лицо, голубые ленточки в светлых косичках.

- Мы к вам, Клим Сергеевич... И к Марии Васильевне...

Клим Сергеевич - это я. Мария Васильевна - это Машенька. А они - Витька Черноусов и Лена Пересветова. Из того класса, где месяц назад мы проходили практику.

В вестибюле толчея, кончились лекции первой смены. Мы находим укромное место в тупичке коридора, у окна.

- Как вы считаете, Клим Сергеевич, Онегин был передовым человеком для своего времени или нет?

Витька Черноусов смотрит исподлобья, в упор. Лена выжидающе переводит глаза с меня на Машеньку. На ее шапочке тает снег. Ребята добирались с другого конца города, чтобы задать этот вопрос.

Мы прячем улыбки.

- Погодите, братцы,- говорю я,- сначала растолкуйте, в чем дело.

- Хорошо,- говорит Витька Черноусов.- Заменил барщину оброком - "и раб судьбу благословил". Хорошо. А Рылеев? А Пестель?.. Когда они шли на эшафот, у таких, как Онегин в голове были только дамские ножки!

- Он так и написал в своем сочинении,- подхватывает Лена, и крупные натаявшие капли зажигаются в ее густых ресницах.- А ему за это двойку! И если хочет исправить - пусть перепишет, как в учебнике!

- Это Виктория Федоровна?- зачем-то переспрашивает Маша.

Да, конечно, это Виктория Федоровна. Я отлично помню ее сухопарую фигуру и линялые глаза.

- Она просто ничего не слушает, и все. Ее не переспоришь. А четверть кончается...

Это мы знаем - Викторию Федоровну не переспоришь. А четверть кончается.. Ну-с, Машенька, Мария Васильевич, ведь это мы с вами убеждали ребят: не зубрите чужих мыслей, имейте свои...

- Но тут главное не отметка, а принцип. Вы ведь понимаете?..

Понимаю. Я понимаю, что такое - принцип. И я молчу. Что я могу им сказать? Но ведь я должен что-то сказать...

- Послушайте,- говорю я наконец,- да, Рылеев и Пестель... Но ведь Онегин - это уже другая эпоха...

И я почти с вдохновением принимаюсь живописать эту самую эпоху. Гибель декабристов, Николай I, глухая ночь реакции... "Лишние люди"...

Я вижу, как у ребят гаснут глаза. И чувствую, как обрываются одна за другой нити, которые привели этих ребят из далекой окраинной школы ко мне и к Маше. Откуда, черт возьми, у меня такой пыл?.. Ведь мне в самом деле почему-то хочется оправдать Онегина...

Витька Черноусов сердито лохматит свой отчаянный чуб. Он твердит одно и то же. Хорошо, а Рылеев и Пестель? А Герцен, а Огарев, а Петрашевский? Хорошо, а Чаадаев?.. А Чернышевский и Добролюбов?.. Хронология для него - пустой звук. Все времена перемешались в его упрямой башке, все времена и все эпохи.

- Да пойми же ты,- уже кричу я,- ты пойми,- что мог сделать такой человек, как Онегин, в тех условиях? Что?..

- Бороться против крепостничества,- говорит Витька Черноусов,- Разве не ясно?

- Это тебе ясно, светлая ты голова!- кричу я.- А ему, а им... Ты сам, живи ты в то время, ты сам - что бы ты мог делать, если...

- Я же сказал,- повторяет Витька мрачно.

Я вдруг осекаюсь. Это не Витька Черноусов стоит передо мной - это я сам - прежний - стою перед собой и смотрю на себя суровыми судейскими глазами. Глазами, которые ничего не прощают - ни Онегину, ни...

Я умолкаю.

И почему-то вдруг вспоминаю Сосновского. Смотрю на Машеньку и вспоминаю Сосновского...

Пожалуй, это прекрасно - что я их ни в чем не убедил!

Я хохочу во все горло и, опешив от неожиданности, они растерянно улыбаются вслед за мной. Забыв, что я - все-таки Клим Сергеевич, я грабастаю их за плечи и валюсь вместе с ними на подоконник.

- Так какого же дьявола,- говорю я.- Какого же дьявола, если вам самим все известно...

И мы смеемся - все вчетвером, облегченно и весело.

- Но все-таки,- опомнившись, настораживается Маша,- Ведь двойка так и останется двойкой?..

- Но Рылеева не пугал даже эшафот!..

- Хорошо,- с мрачной решимостью говорит Черноусов.- Я не стану переписывать сочинение, Клим Сергеевич.

Они уходят. Но мы еще сидим на подоконнике. Машенька печально вздыхает.

- Мне жалко их,- говорит она,- И эта Виктория Федоровна... Бедные ребята! Может быть, все-таки лучше...

- Зачем? - говорю я.- Им не терпится стать героями. Пусть попробуют!.. Ведь все мы рождаемся, чтобы сделать, в жизни что-то огромное и прекрасное!..

Она не замечает моей иронии.

Я смотрю на ее лицо - знаете, у детей встречаются не по возрасту глубокомысленно-задумчивые лица,- на ее опущенные плечи, смотрю в ее доверчивые, опечаленные глаза.

"Какая же ты дрянь, Бугров! - говорю я себе.- Какая ты мелкая, дешевая, злорадная дрянь!"

* * *

Наша "Комсомолия" - гордость литфака. Во-первых, мы сражаем все остальные институтские газеты своими размерами: три с половиной метра в длину. Когда на стене появляется такая "простыня", никто не пройдет мимо, чтобы не остановиться: безошибочный психологический расчет! Во-вторых, мы печатаем романы с продолжением, стихи, дискуссионные статьи, спортивную хронику, "Новые мысли Козьмы Пруткова" и фельетоны.

На каждый номер мы тратим несколько вечеров. Мы забираемся в пустую аудиторию, сдвигаем столы и разворачиваем на них белоснежный рулон бумаги, перед которым через три дня будет толпиться весь институт. Мы выкладываем перед нашими девчонками кульки с леденцами, печеньем и запираемся, просунув ножку стула в

скобу дверной ручки: до поры до времени никто не должен проникать в наши редакционные тайны.

Конечно, есть исключения. К нам пробует вломиться Ситка Коломийцев. Сначала дверь содрогается, как будто в нее ударяют осадные орудия хана Батыя. Потом раздается вежливый стук и нас просит открыть сам декан. Потом - сам директор. Мы не поддаемся: мы узнаем измененный голос того же Сашки Коломийцева. Наконец через замочную скважину он начинает взывать к профессиональный солидарности. Тогда мы уступаем. Мы благородно снисходим к своему сопернику, редактору "Литературной газеты", второй газеты, издающейся на нашем факультете.

Сашка усиленно пытается придать ей академический дух. Он печатает статьи по классическим проблемам филологии. Его газету читают лишь благодаря нашим пародиям и эпиграммам.

Глядя, как у нас кипит работа, Сашка зеленеет от зависти и наливается желчью.

- Значит, начиняете свою колбасу?- останавливается он около Оли Чижик, выводящей плакатным пером заголовок.- Посмотрим, посмотрим, на что вы способны... Так: "Зачеты и просчеты"... "Три реплики комсомольскому бюро", "Николай Дубаков и два мушкетера"... Скукотища!.. А цвет, а цвет! Красное с желтым!.. Ну, Климу простительно, он дальтоник, но ты, о несравненная Ольга Чижик!..

Оля сажает жирную кляксу и требует выгнать Сашку и коридор:

- Он ходит, чтобы только вредить! Нарочно!..

- А вы?.. Чьи стихи печатаете? Караваева? Марахлевского? Переманили - и печатаете?..

- Спокойно, старик,- говорю я. - Мы давно предлагаем объединить обе газеты и покончить с междоусобицей... Если ты согласен...

Раньше Сашка гордо отказывался. Теперь он закуривает, стреляет дымом в потолок и выдвигает условие:

- Пускай остается наш заголовок: "Литературная газета"...

Проходит долгая минута изумления Сашкиной наглостью.

- Пока луна не упадет на землю...- говорит Оля ледяным голосом и берется за кисточку.

- И петух не квакнет...- подхватывает Серега Караваев, на миг отрываясь от мучительных поисков заголовка для чьей-то заметки.

- И среди зимы не зацветут яблони...- продолжает невозмутимая Наташа Левашова, выстукивая одним пальцем на машинке.

- "Комсомолия" останется "Комсомолией", - завершаю я.

- Чудаки!- притворно вздыхает Сашка.- Что у вас за название? "Литературная газета" - это же звучит!..

На него больше не обращают внимания. Сашка снова вздыхает и на прощанье из жалкой мести гасит сигарету в Олиной ванночке для воды.

Но в дверях Коломийцев сталкивается с Леной Демидовой и Машенькой. У них только что кончилось бюро, они заходят - посмотреть, посочувствовать, если надо - помочь.

Остановясь перед уже заполненным столбцом, Лена внимательно читает заметку "Три реплики".

- Ох, Клим, Клим! Уж этот Клим! Опять в наш огород камушки?

Она улыбается и с укоризной покачивает головой, на которой короной уложены тугие русые косы.

Мне нравится Лена Демидова. Мне нравится в ней все: и ее косы, и свежие щеки, и добрые, внимательные глаза, и спокойствие, и плавные, мягкие движения северянки, и та крестьянская, серьезная добросовестность, с которой она относится к своим обязанностям секретаря.

Как и большинство наших студентов, она приехала из отдаленного района, оттуда, где, наверное, текут прозрачные, плавные реки, поют протяжные, печальные песни... Я часто испытываю неловкость перед ней: она побаивается меня, в каждом слове ищет скрытую насмешку и подвох, редко возражает и быстро соглашается. Но сегодня перед Леной Демидовой мне неловко вдвойне.

Конечно, Маша наскакивает на меня ("Это демагогия, товарищ редактор! Мы не могли за такие сроки..."), конечно, Лена пытается ее остановить ("Все равно, обсудить придется..."), и вдруг Сашка Коломийцев - он еще не ушел - издает тяжелый вопль, запускает обе руки в свою каракулевую шевелюру и закатывает глаза. В следующее мгновение он уже стоит перед Леной:

- Когда от меня увели поэтов - я молчал! Когда в меня строчили эпиграммами и эпитафиями - я молчал! Дальше я молчать не согласен! - Он трясет перед Леной исписанными листками.

- Что случилось?- Лена привыкла к Сашкиным выходкам, ее глаза смеются.

- Я требую обсуждения на ближайшем собрании! Сизионов - наша тема! Мы не позволим перехватывать Сизионова! Вот статья декана, вот заметка зав. кафедрой, вот приветствие комитета, вот "Голос читателей" - все им! А мне что?.. Я забираю эти материалы!..

Поднимается великий хай. Редколлегия "Комсомолии" гоняется по всей аудитории за Сашкой, он скачет со стола на стол, как кенгуру, пряча за пазуху драгоценные листки.

Я стою у окна, за ним большая пустынная площадь, в приземистых домиках, которые окружают ее, гаснут один за другим неяркие огни. Уже поздно. И где-то далеко лежит засыпанная снегом деревушка, многие двери в ней наглухо заколочены... Там живет мать Димки Рогачева, старая женщина с темным суровым лицом.

На белом листе "Комсомолии" рассыпана горстка леденцов.

Какая-то чушь, бред, фантасмагория!

Кому нужны эти заметки?.. Лене? Сергею? Мне?.. Даже Сизионову они не нужны,- у него найдется, что читать, кроме "Комсомолии"!

- Отпустите его, - говорю я,- и пусть он катится вместе с этими заметками! Мы обойдемся без них!..

Никто не принимает мои слова всерьез. Даже Сашка. Его загоняют в угол, тормошат и щекочут, потом дружно волокут к двери.

Одна Машенька не отводит от меня пристальный, встревоженный взгляд.

Назад Дальше