* * *
"Давай сбежим!" - шепнула она заговорщицки, когда мы подходили к мосту, всем скопом провожая наших комсомольских богинь.
Ребята, увлеченные разговором, не заметили, как мы с ней отстали.
Машенька расхохоталась:
- Теперь мне житья от Варьки не будет!
- Боишься?
- Ужасно! Она только и знает, что следит за моей нравственностью! Знаешь, что тогда было, в тот раз, с этим пари? Она грозилась обсудить меня на собрании группы и вообще - перестала разговаривать.
Варя Пичугина - это наш комсорг и Машенькина подруга. Долгое время мы ходили повсюду только втроем. С тех пор, наверное, я не могу без тоски видеть ее бледное, плоское, как лист фанеры, лицо с утиным носиком и чистыми, требовательными глазами.
- Она - дура, - говорю я.
- Нет, она очень хорошая. Только скучная. Такая скучная, что иногда мне так и хочется выкинуть какую-нибудь штуку, от которой все ахнут! И она в первую очередь! А тебе? Бывает у тебя такое, когда хочется выкинуть какую-нибудь штуку?
- Да, - говорю я,- бывает.
- Вот видишь, значит, у тебя тоже бывает.- Мне показалось, она смотрит на меня таким же взглядом, как там, в аудитории.- Но ты умеешь сдерживаться. Ты все сдерживаешься и сдерживаешься. И ты снаружи - знаешь какой? Как Варька. Даже хуже, чем Варька. Хотя на самом деле ты совсем не такой.
- Спасибо,- сказал я.
У телеграфного столба стоял пьяный. Он попросил закурить. Пока я объяснял, что не курю, Маша о чем-то сосредоточенно думала в сторонке. Когда я подошел к ней, она нетерпеливо взяла меня под руку.
- Клим, мне надо с тобой поговорить. Я так много думала это время. О тебе. Понимаешь?
- Нет.
- Ты стал каким-то не таким, Клим. А может быть, ты и раньше был не таким, а я не замечала. Но... Но, понимаешь, ты... Ты не говоришь мне того, о чем думаешь; ты как будто со всеми, но это только кажется, что со всеми, а ты... Я никак не могу понять, о чем ты думаешь, когда остаешься сам с собой. Ты остришь, иронизируешь, а глаза у тебя такие, что кажется, ты вот-вот заплачешь...
- Неужели?.. Надо заглянуть в зеркало...
- Помолчи!.. Я никак не могу понять тебя... И сегодня - с ребятами, школьниками... Ты говорил... Ты ведь смеялся, над ними... Смеялся, это правда? .
Она замечала, оказывается, и то, что я сам от себя старался скрыть.
- И потом - эта ирония. Ну во всем, во всем. Ты ведь и сейчас в душе иронизируешь надо мной. Над тем, какие глупости я говорю. Я говорю глупости, Клим?
- Нет.
- Тогда отвечай. Только честно. Если не хочешь - можешь не отвечать. Мне всегда кажется, что ты от меня что-то скрываешь. Ты не веришь мне, Клим?
Голос ее вздрагивал. Мы шли по спящему городу, снег тускло мерцал на реке. Мне стало холодно, как будто я нес в груди запечатанный кусок льда.
- Мне кажется, твоя ирония - как щит... Как латы и шлем... Я пытаюсь понять, что за ними? И не могу...
- За ними?..- Я разжал пальцы и выпустил из своей руки ее кулачок в пушистой варежке.- А за ними ничего нет. Как в музее: шлем, забрало, панцирь... А внутри пустота. Рыцаря давно сожрали черви...
Она испуганно заглянула мне в лицо.
- Неправда, Клим!
- ...Только панцири разные. У одних из иронии, у других - из лицемерия, у третьих - из пошлости...
- Ты никому не веришь, Клим. Как ты можешь так жить? Ведь это страшно!
- Почему же,- сказал я.- На свете есть кое-что пострашнее.
- Что?..
- Например, ложь. Разве тебе не кажется, что все мы все время лжем - и себе, и всем?
- О чем ты говоришь, Клим?
И в самом деле - о чем?..
О чем и зачем говорю я это - ей, Машеньке?..
- Не надо так.- Она гладит своими теплыми ладошками мою руку.- Не надо, Клим. Ты не прав. Ну, посмотри,- Лена Демидова, и Варя, и Дима Рогачев - ну кому они лгут? А Сосиовский? Конечно, есть много плохого, но зато и хорошего... На свете столько хорошего, Клим!- Она что-то говорит еще, что-то почти лишенное смысла, подобное тому, что мать напевает и бормочет своему ребенку - бессмысленный набор мягких, добрых, баюкающих звуков,- и странно, мне становится от них в самом деле спокойней и легче.
- Да,- повторяю я про себя,- на свете столько хорошего, и все - удивительные люди, ты самая удивительная, Маша, ты удивительная человечинка, Маша, ты славная, теплая, милая человечинка...
- И ты на себя наговариваешь, Клим! Ты не такой. Ты совсем не такой, как на себя наговариваешь! Просто на тебя сегодня нашло...
Мы уже давно стоим напротив женского общежития, у сиротливого, заметенного снегом киоска. Летом здесь пр дают мороженое, сейчас его дверь глухо заколочена досками, крест-накрест.
- Да,- говорю я,- ты права. Просто на меня сегодня нашло.
* * *
К себе я возвращаюсь запоздно, мне хочется поскорее лечь и уснуть, чтобы кончился этот нелепый день. Но нашем окне еще горит свет и, подойдя ближе, я замечаю как мечутся по занавеске смутные быстрые тени.
Внизу, в маленьком вестибюльчике, за тумбочкой сидит Володя Калюжный, с инфака. Он дежурный. Перед ним лежит "Огонек" с кроссвордом, в котором осталось несколько пустых клеток.
- Ну как, проводил?..- автоматически осведомляется он, помечая что-то карандашом, и, подняв голову, смотрит на меня с внезапной надеждой: - Вулкан в Гренландии, пять букв? Не помнишь?
Я не помню.
- Известный русский путешественник!- несется мне вдогонку.- Девять букв!
Он спрашивает еще о чем-то, но я уже не слышу: я приближаюсь к нашей комнате, ее тонкая дверь не в силах сдержать рвущееся в коридор яростное клокотание голосов. Едва я переступаю порог, они захлестывают и оглушают меня окончательно.
Развороченные постели, сбитые в ком одеяла, ребята скачущие по койкам в одних кальсонах, взмокшие лбы, горящие глаза, завывания и вопли - все это рождает ощущение стихийного бедствия, которое обрушилось на нашу комнату в тот момент, когда она готовилась мирно отойти ко сну.
Стихийное бедствие нашей комнаты - величайший из непризнанных: поэт Артур Марахлевский.
Он живет где-то на краю города, но не ладит с матерью и чаще ночует у нас, чем дома. В любые морозы Артур ходит в толстом свитере, не покрывая шапкой кудлатой головы, набитой стихами. Он признает одного Хлебникова и не шутя считает себя гением. Может быть, он в самом деле гений. Но кроме жалости Марахлевский вызывает у ребят еще острую неприязнь. Его приход - сигнал к жестоким спорам, взрывающим нашу комнату.
Я не успеваю затворить за собой дверь.
- Бугров, что такое искусство?
Это Дима Рогачев. Он сидит на своей койке, прижав острые колени к подбородку, его очки в черной оправе нацелены на меня в упор.
- Что такое искусство?..
Марахлевский, который мечется вдоль стола, на миг замирает, вскинув узкую лошадиную голову на неестественно длинной шее, и опаляет меня бешеным блеском угарных зрачков;
- Б-бугров?.. Не п-признаю!
Он заикается от возбуждения.
- Я ут-тверждаю: искусство - это д-дыхание вечности! Т-только так!..
- Бред сивой кобылы!
- Идеалист!..
- Декадент!..
Чем-то тяжелым колотят в потолок - это возмущаются этажом выше. Мне на голову сыплются корочки известки. Напрасно Рогачев пытается что-то объяснить - его голос вязнет в гуще других голосов. Наконец Полковник, единственный сохраняющий спокойствие, нашаривает под своей тумбочкой гирю-двухпудовку, заменяющую для нас по утрам гантели.
- Кто будет орать - закатаю в лоб,- говорит он, ставя ее между ног.- Высказывайтесь по порядку!
- Два слова! - умоляет Марахлевский.- Два! - Он поднимает вверх два пальца.
- Трепись...
Марахлевский весь вытягивается, веки опущены и подрагивают, губы мелко шевелятся, он вспоминает:
Здесь девушки стареющие в челках
Обдумывают странные наряды,
И адмиралы в твердых треуголках
Припоминают сны Шахерезады.
Прозрачна даль, немного винограда
И постоянно дует ветер свежий.
Недалеко до Смирны и Багдада,
Но трудно плыть, а звезды всюду те же...
Читает он нараспев, будто колдует, и последняя строка оседает во мне своей странной, щемящей тоской.
Но почти одновременно в разных концах комнаты лопаются изнемогшие от минутного молчания рты:
- Чушь!
- Кто это написал?..
- Чистое искусство!
- Ублюдки!- огрызается Марахлевский.- Что вы понимаете в поэзии?..
На него обрушивается Серега Караваев:
- Ты лучше скажи, ты хоть раз был в свинарнике? Как корову доят - видел? Чем навоз пахнет - нюхал?
- Зачем?..
- Зачем?..- Сергей спрыгивает на пол, его лицо буреет от гнева. - А затем, что - езжай в деревню да почитай эти стихи людям! Понял?.. Не фифочкам разным, народу!..
Сергей - красивый, плотно сложенный парень, он хорошо, всем лицом улыбается, обнажая ровные белые зубы; его стихи печатают в областной газете, он самолюбив, но добродушен, только Марахлевский может довести его до неистовства.
- Народ?.. А ему что, Сизионов нужен? Или твои вирши про доярку? Это - искусство?.. Это - рифмованный рацион кормов!
- И пускай рацион!- кричит Хомяков.- Пускай рацион! Без рациона коровы молока давать не станут, а после твоих стихов и последнее потеряют!..
- Хватит,- хлопает ладонью по столу Рогачев, дайте же мне, черти!..- И, когда остальные стихают, продолжает, додумывая на ходу какую-то мысль.- Может, это и хорошо - сны Шахерезады... Да уж слишком... интеллигентно, что ли. Когда у мужика от работы пуп трещит, когда баба с утра до ночи в поле ворочает, что твоя лошадь,- они и без Шахерезады обойдутся... А уж если до книги дойдут... Тут Шахерезадой не отыграешься! Тут ты должен им всю правду выложить, что и как, и почему так, а не эдак,- правду, без фальши, простую, как черный хлеб. Ведь что Марахлевский, что Сизионов - пишут черт-те о чем, только не о том, что есть на самом деле. А искусство - это как хлеб, как вода... Не пирожное, не конфетка! Мы в сорок седьмом из картофельной шелухи суп варили, а то из крапивы... А у Сизионова пиры пируют да частушки поют!.. Пели и частушки, только какие?..
- А вот я сейчас припомню...- Ваня Дужкин закатывается клокочущим, ядовитым смехом, но замолкает, заметив выражение Димкиного лица,
- Помолчи,- сурово приказывает Рогачев, посмотрев зачем-то на дверь и потом на окно.
Ребята сидят насупясь, не глядя друг на друга, и что-то тяжелое, сумрачное, мужичье сквозит в их лицах, на какой-то момент становящихся вдруг похожими одно на другое. И мне вспоминается, как па первом курсе Ваня Дужкин заболел, и я принес ему мандаринов, высыпал на койку и сказал: "Ешь". И Ваня Дужкин взял один мандарин и стал его есть, стал грызть - прямо с кожурой, прямо с оранжево-золотистой горькой кожицей, я так и запомнил: удивленное, сморщенное от горечи лицо с надкушенным мандарином у губ.
Я с детства умею есть мандарины.
Я тоже видел кое-что в жизни, и знаю такое, о чем не мерещилось этим ребятам, и все-таки я с детства умею есть мандарины, и щемящая грусть стихов, которые читал Марахлевский, мне близка. Я чувствую сейчас себя чужаком, почти предателем.
Но я думаю о том, что завтра Рогачев должен делать доклад на торжественной встрече. Думаю о статьях, которые появятся в нашей "Комсомолии". Густая, горячая злость закипает во мне. И весь этот шум, этот спор с пеной на губах кажется мне безнадежным, давно пережитым ребячеством.
- Хорошо,- говорю я, как мне кажется, очень спокойно.- Мы с Марахлевским не знаем, чем пахнет навоз (я останавливаю Диму, он хочет что-то возразить, но я останавливаю его). Хорошо. Зато вы - земляная сила, черноземная правда и как там еще... Ну и что? Завтра Сизионов въедет в наш город на белом коне, и все мы дружно будем бить в литавры и кидать в воздух чепчики, как это положено с грибоедовских времен. Все - и Дужкин, и Караваев, и Хомяков. Сизионову это будет приятно. Так давайте же ляжем спать, чтобы завтра подняться бодрыми, свежими, полными сил и честно выполнить свой гражданский долг - повыше подбросить свой честный гражданский чепчик. А вечером снова соберемся здесь и прочтем Марахлевскому лекцию о навозе.
Я говорю и ожидаю, что меня вот-вот оборвут - я жду, и хочу этого, но ребята молчат, по-прежнему молчат,пряча друг от друга глаза, и только Полковник зачем-то покачивает в руке и потом с грохотом опускает на щелястый пол свою гирю. Может быть, просто для того, чтобы хоть чем-то нарушить угрюмую, тяжелую тишину.
* * *
Чем я мог ее утешить?..
Я отыскал ее внизу, в пустой аудитории. Она сидела на подоконнике, сжавшись в комочек, положив на колени портфель и уронив на него лицо. Плакала она громко, взахлеб. А я стоял перед нею идиот-идиотом и молол чепуху. Когда я погладил ее по сникшей спине, она заплакала еще горше.
На улице смеркалось, мохнатый сумрак вползал в комнату, поглощая столы, в беспорядке разбросанные стулья, клочки бумаги на полу. Длинная черная доска зияла в стене зловещим провалом.
- Ну, Машенька,- сказал я,- ну, член факультетского бюро, ну эго же смешно...
Но это не было смешно.
...Шла конференция по итогам нашей педпрактики. Вероника Георгиевна Тихоплав, кругленькая энергичная старушка, в неизменной своей кацавеечке на меху, стоя за кафедрой, раздавала студенческие работы. Ходили слухи, что это ее последняя, перед пенсией, практика. Может быть, поэтому, открывая конференцию, бабушка Тихоплав поднесла к глазам кружевной платочек - и в аудитории возникла особенная, растроганная тишина. Говорила она долго, о каждой работе в отдельности, и часто пила из стакана, далеко отставив пухленький дрожащий мизинец с туго врезавшимся перстеньком. И глядя на этот дрожащий мизинец, я думал о тех двадцати пяти годах, которые она отдала школе и институту, и о том, что хорошо бы написать о ней в нашей газете, тепло, по-человечески, с фотографией, да так и озаглавить, как зовут ее между собой студенты: "Бабушка Тихоплав". Я спросил у Оли Чижик, что решили преподнести ей от курса, и Оля сказала, что хотят купить вазу. Я сказал, что вазу покупать глупо, в нее будут класть печенье или яблоки, а надо бы купит бюстик Макаренко, и Оля согласилась, что Макаренко это здорово, надо предложить девочкам.
Так мы сидели, потихоньку перешептываясь, и первая фаза конференции уже как будто подходила к концу. Тетради из рук в руки передавались владельцам, в них заглядывали и закрывали - кто с облегчением, кто с досадой, но больше - с облегчением, потому что бабушка Тихоплав еще никого никогда не лишила стипендии, и так были розданы почти все работы, почти все, - перед Вероникой Георгиевной осталась лежать одна-единственная тетрадь. Машенька, как обычно, сидела впереди, со своими подругами Варей Пичугиной и Наташей Левашовой. Когда она обернулась ко мне, я растопырил пальцы и сказал ей: "Пять?"- потому что не сомневался: она уже получила свою тетрадь с традиционной пятеркой. Но я успел увидеть лишь ее встревоженные чем-то глаза - в тот же момент она отвернулась, а бабушка Тихоплав поднесла стакан к губам, и пухлый мизинчик с перстеньком задрожал особенно крупно.
- Надеюсь,- сказала она,- вы простите мне, товарищ Иноземцева, что я нарушила алфавитный порядок по отношению к вам?..
- Конечно,- донеслось до меня,- что вы...
- Благодарю.
Аудитория уже успела устать, дожидаясь перерыва, но к голосе Вероники Георгиевны прозвучало нечто настораживающее.
- Так вот,- продолжала она,- я работаю уже не первый год в школе, и меня трудно удивить. Но тут меня удивили, так удивили, как давно уже никто не удивлял. Когда я читала ваш дневник по педпрактике, товарищ Иноземцева, я спрашивала себя: что это? Неужели я читаю дневник своей студентки?..
Скрипнули стулья. По рядам зашелестел шепоток.
- Простите, но мне неприятно еще раз перечитывать многие места... Я попрошу вас, Федор Евдокимович, помочь мне в этом...- И Вероника Георгиевна торжественным жестом передала тетрадку руководителю нашей группы.
Это был праздник. Он продолжался целых полтора месяца. Каждый день мы встречались утром и прощались вечером со словами: "А завтра - опять!" Мы выдумывали необычные уроки, разжигали диспуты, читали на кружке Маяковского и Блока, с азартом работали на воскресниках, мы хотели перевернуть за шесть недель всю жизнь в нашем классе, чтобы стряхнуть с ребят сонную одурь... Когда кончилась практика, мы еще долго забегали в школу, пока однажды Виктория Федоровна, сухо улыбнувшись, не сказала: "Знаете, мне кажется, вам больше не следует бывать у моих учеников..."
- Но почему же?- огорчилась Маша.
- Видите ли, я не могу уделять им столько же внимания... У меня четыре класса, три подготовки... Когда вы придете на работу, не на практику, вы поймете: школа - ни забава...
Мы ушли, чувствуя, что она в чем-то права.
- И все-таки я никогда не стану такой!- сказала Маша.- Пусть у меня будет сорок четыре класса и тридцать три подготовки!
Оля Чижик как вцепилась в мой рукав, так и не отпускала, и все твердила - сначала тихо, а потом, когда смешочки поползли по аудитории, все громче: "Не лезь... Не связывайся..." Я бы и не лез, не связывался, я бы просидел, сцепив зубы, я уже привык и, кажется, все мог выдержать, сцепив зубы, и даже улыбаться при этом - только, может быть, не так уж естественно улыбаться, как положено,- все могу выдержать, только одного не мог - когда при мне издеваются над ребенком. И эта вовсе не из благородства, не из альтруизма, - все это дичь, и благородство, и альтруизм,- просто какие-то давние воспоминания, возможно, пробуждаются во мне, я и сам начинаю чувствовать себя этим ребенком, ребенком - и вместе с тем здоровым парнем, который по утрам вместе с Полковником выжимает двухпудовку; и тогда мне хочется прежде всего кому-то дать в зубы, а потом уже подумать, как и что. А Машенька - она-то и была как раз ребенок, наивный такой, улыбчивый, ласковый ребенок, которого нельзя обижать. И она писала в своем дневнике по педпрактике - не как остальные: "выполнено, проведено" а все, что видела, все, что думала - о нудном, сухом литераторе, который не интересуется современной литературой, не читает ни новых книг, ни журналов; о преподавательнице химии, которая брюзжит по поводу каких-нибудь заколок и бантиков на девочках, а сама одевается неряшливо, неопрятно; о Виктории Федоровне, которая не понимает, не знает своих учеников, а они толковые, любознательные ребята, и хулиганят часто просто со скуки, она писала о том, как грустно кончать практику и уходить из школы,- грустно и за себя, и за ребят, которые опять останутся наедине с этим литератором и Викторией Федоровной.