Лабиринт: Юрий Герт - Юрий Герт 6 стр.


Она писала обо всем горячо, искренне, наивно, как одна она могла бы писать. И вот теперь я смотрел, как Федор Евдокимович, маленький такой, всегда пришибленный, застенчивый, с головкой несколько набок,- как он своими слюнявыми губами произносит Машенькины слова, как он их коверкает, и уродует, и пачкает. И я терпел, терпел, и улыбался даже, наверное, только не слишком естественно, и Оля все повторяла: "Клим, ты не связывайся... Брось..." И только когда он с дурацкой клоунской интонацией закончил последнюю фразу, когда все чему-то засмеялись, а Машенька вскочила - и сверкнул звонкий, наивный ее голосок:

- Так это же правда!...

И он ответил улыбаясь:

- Кое-что, может, и правда, да ведь зачем обобщать?..- вот тут-то я и вскочил.

- А как же не обобщать? - сказал я, как мне показалось, очень тихо.- Обобщать - значит мыслить. Вы хотите избавить нас от этого недостатка?

Федор Евдокимович заулыбался еще шире, а бабушка Тихоплав посмотрела на меня поверх своего пенсне так, как посмотрела бы хозяйка на гостя, если бы он взял да и плюнул на только что поставленный посреди стола именинный пирог.

- А вас кто спрашивает? - сказала она.- И что это за "нас" - кем вы уполномочены бросать подобные реплики?..

Меня перебила Машенька:

- Помолчите, товарищ Бугров! Я могу ответить сама за себя!..

Она было начала рассказывать о том самом, о недавнем факте, о Витьке Черноусове и Лене Пересветовой, но ее прервали, не дали договорить, и тут все покатилось кувырком.

Трезвые, веские мысли ко мне приходят всегда потом, это я сейчас понимаю, что Олег был прав, несколько страничек в дневнике студентки-практикантки - ну какое и для кого имеют они значение? Но когда он вмешался и заговорил с обычной своей снисходительной небрежностью, и все повернулись к нему - выступал он редко, может, оттого и зазвучали для всех так значительно его слова,- так вот, едва он заговорил, и я почувствовал, что он хочет защитить Машеньку (а может быть именно это как раз и подхлестнуло меня), тут я вскочил, и дальше меня уже понесло.

- Мне кажется, спор идет не по существу,- сказал он примирительно.- Конечно, Иноземцева права, в каждой школе есть свои недостатки, никто не возражает... Но в запальчивости она сгустила краски, получилась не очень-то серьезная буря в стакане воды... Если разобраться, она просто не сумела четко сформулировать свои мысли, а древние греки говаривали: войны начинаются из-за неточного употребления слов...

Кое-кто уже улыбался, и бабушка Тихоплав благожелательно кивнула несколько раз, пока он говорил, но черт дернул меня кинуться на рожон.

- А что сказали бы древние греки о школе, где в самых способных учениках давят и гасят всякую мысль? Где пятерки ставят за тупость и усердие? Где бездумное послушание считается главной человеческой добродетелью Это - школа? Это - воспитание? Это - педагогика?..

Не помню, что я еще говорил, только Вероника Георгиевна и Федор Евдокимович все твердили:

- Не позволим опошлять!.. Не дадим очернять!..

И Варвара Николаевна, высокая, смуглая, похожая на цыганку, все время делала мне какие-то знаки и прижимала палец к губам.

- Теперь мне все понятно,- сказала Вероника Георгиевна, когда я, наконец, замолчал.- А я-то удивляюсь: Иноземцева, такая милая студентка, и вдруг... Но теперь мне ясно: ей казалось, будто она записывает свои мысли, а на самом деле...

- А что же на самом деле, Вероника Георгиевна?- сказала Маша вставая.

- На самом-то деле вы записывали то, что вам на ушко нашептывал Бугров!.. Вот у кого вы идете на поводу, милая моя!..

- А я не лошадь, чтобы ходить у кого-то на поводу! - звонким голосом отчеканила Машенька. И вдруг, вся багровея от гнева, схватила портфель и выскочила из аудитории.

Я постоял секунду в наступившей вдруг тишине и, чувствуя, что надо что-то сделать, а что?..- вышел вслед за нею. Оля Чижик, вцепившись в мой пиджак, стремилась меня удержать,

- Вазу,- сказал я ей довольно громко,- Для печенья.- Не знаю, сразу ли она меня поняла...

И вот теперь мы были в пустой сумрачной аудитории, я и Маша, и я не знал, что ей сказать, и только гладил по мягким пушистым волосам, и все. Наконец она вынула из кармашка платочек и вытерла мокрое лицо,

- Господи,- сказала она, не глядя на меня, ну что ты со мной, как с маленькой?.. Я же не маленькая... Только у меня это бывает... Вдруг такая тоска, и все так пошло, так гадко, и кажется, ну зачем дальше жить?.. Или вдруг ночь - а я проснусь и плачу, сама не знаю, отчего... Я просто дура, вот и все. Не обращай на меня внимание, это сейчас пройдет...- Она закусила краешек платка,- Ну, скажи, почему это так случается: хочешь только хорошего, а выходит совсем не то, совсем не то...

Я представил себе, как в те самые минуты, когда я лежу у себя на койке и в руке у меня пачка старых писем, которые я знаю наизусть, - тут же, почти рядом, на Плеханова 26, в комнате с цветными занавесками лежит она, свернувшись калачиком, уткнув лицо в горячую, влажную подушку... Я вспомнил, как она уговаривала меня - там, за мостом: "Так нельзя, Клим, на свете столько хорошего!"

Наверное, прозвенел звонок, в коридоре послышались топот и голоса. Вспыхнул свет.

- Вот вы где?..

В аудиторию вбежали Варя Пичугина и Наташа Левашова.

- Что вы наделали!- выкрикнула Варя.- Что теперь будет!

- Ничего не будет! Ведь это же правда, правда, и все это знают!- Левашова кинулась к Маше, обхватила за плечи, прижалась щекой к ее щеке.

В двери, держа под мышкой стопку рассыпающихся книг, влетел Сашка Коломийцев. Он был так возбужден, что не обратил внимания на наши лица.

- Бугров! - заорал он.- Сизионов!..

Я почувствовал, как у меня остановилось, а потом часто, гулко забилось сердце,- и сжал кулаки.

* * *

Его фамилия вызывала у меня представление о чем-то длинном и тощем, что-то зеленоватое было в этом имени, нудное и торжественное - Сизионов... А тут вдруг на сцену легким катышком выкатился низенький, толстенький человечек с лучезарной, сияющей улыбочкой на круглом лице.

- Какой симпампон!..- вырвалось у Вари. Аплодируя, она даже вскочила на ноги, и все тоже аплодировали, многие - стоя. А человечек на сцене сначала покивал, посветил в зал своей лучезарной улыбкой и потом сам принялся аплодировать; в его толстенькой фигурке при этом было что-то даже смущенное, он словно сам немного стыдился своей славы и хмурился от ее слепящего блеска.

Потом все уселись, и Твердохлеб подошел к кафедре. Мне показалось, он ищет глазами портрет Льва Толстого, но портрета не было, и он обернулся к Сизионову, и так, вполоборота к нему, произнес речь. Это была ода в прозе, эпитеты переливались в ней, как новые пятаки. Сизионов переговаривался с рядом сидевшими преподавателями, весело поглядывал в зал и улыбался.

Стоит ли подробно рассказывать об этом вечере? В воздух конечно, взлетали чепчики до самого потолка, толь ко потолок мешал им взвиться еще выше, но тут уж ничего не поделаешь, потолок наш явно не был предусмотрен для таких встреч.

Но когда Сизионов читал отрывок из новой своей повести, я почувствовал, что он все-таки настоящий писатель. Я это почувствовал, едва Сизионов начал читать свой отрывок,- и так, пустячок какой-то, про бабку, которая приревновала своего старика к молоденькой агрономше, и про то, что из этого вышло. Но каждый штрих, каждая деталь были написаны густо, маслом, и даже без всякого подчеркивания интонацией, к которому прибегают актеры, слова, произносимые скороговоркой, играли и светились - каждое своим блеском.

В зале, набитом битком, стонали от смеха.

Мне подумалось тогда, а что, если у меня это просто от зависти,- все, что я говорил себе о Сизионове прежде,- просто от зависти? Что на самом-то деле высокие материи тут ни при чем, а просто где-то, в каком-то тайничке у меня копошится желание так же, под аплодисменты, выходить на сцену, принимать букеты и краешком уха слышать вокруг восторженное: "Как, вы не знаете? Да ведь это же сам..."

- Что ты не хлопаешь?- сказала мне Варя.

Она хлопала, кажется, громче всех, она просто отбила сухонькие свои ладошки, а личико ее с утиным носиком было красным от смеха и, закатываясь, она пригибала голову к коленям, чтобы совсем не зайтись, не задохнуться.

И я тоже сидел и хлопал, не громче других, по все-таки, потому что, может, и правда все это у меня просто от зависти, кто я такой, в конце-то концов, чтоб судить?.. А тут ведь автор классического произведения "Восход", и зал грохочет, и Варя заливается, и красные полотнища по бокам сцены, и витрина тут же, ее принесли с нижнего этажа, из библиотеки, громоздкую стеклянную витрину, но задели о перила, выскочило и разбилось стекло, все очень волновались, как же так, разбитая витрина, но стекло так и не удалось раздобыть, не успели, и там, в этой витрине, стоят книги, написанные Сизиоиовым, лауреатом, от первых, пасмурных, периферийных изданий до последних, одетых в парадный дермантин. Они стоят на одной полке - те, старые, серые, с аскетически-узкими полями книги, они стыдливо жмутся к краю витрины, когда-то зачитанные, замусоленные, изветшавшие от сотен прикосновений Дима знает, он писал курсовую - "Ранний Сизионов",- там все было так размашисто, так свежо, крупно!.. Что же случилось, почему же теперь - про бабку и агрономшу? Ведь он еще может, вон ведь как сумел захватить, зачаровать зал?..

А Машенька - она молодец, она держит себя в руках, она объявляет программу во втором отделении, где отрывки из пьес Сизионова, и художественное чтение, и Серега Караваев будет читать свои стихи. Перед каждым новым номером она появляется на сцене - от слез не осталось и следа, она розовая от возбуждения, тоненькая, легкая, и на щечках, как маленькие водоворотики, струятся ямочки,- она молодец, Машенька, она держит себя в руках, и все хлопают, не столько, может быть, объявляемому номеру, сколько ей самой. Но мы все молодцы, мы все держим себя в руках. Вот Дима Рогачев, он прочитал свой доклад; правда, он пыжился, страдал, что-то ходил доказывать Твердохлебу; правда, там, в общежитии, он вспоминая о Белинском и еще о ком-то, но - ничего, прочитал все-таки, неплохо прочитал, ему тоже хлопали, он умеет держать себя в руках; да и я - я тоже не ударил в грязь лицом, и в перерыве, когда Сизиопову представили нас - "молодую литературную поросль", как сказал Твердохлеб,- "славную институтскую когорту", как сказал Гошин,- и Сизионов пожал каждому из нас руку, и мы повели его смотреть плоды нашего творчества, то есть газеты,- я тоже не ударил в грязь лицом, Сизионов бегло оглянул нашу "Комсомолию" и сказал, что студенты думают... думают... Он это видит... И Сашка Коломийцев скис от зависти со своей "Литгазетой".

Ага, вот и Серега. Он выходит на авансцену, он улыбается, он молчит, он начинает читать стихи запинаясь - простительно и даже приятно это волнение в присутствии высокого гостя - и понемногу расходится, его подбадривают аплодисменты, он читает стихи, которые напечатал или напечатает Жабрин, и Сизионов говорит "еще!" - и зал подхватывает - "еще!"- и Сергей читает...

А когда все закопчено, когда Машенька выходит на сцену объявить об этом, Сизионов благодарит всех и - целует Машеньку в обе щеки, в самые водоворотики,- тут уже аплодисменты, переходящие в овацию, и все встают.

Тут все встают и направляются к выходу, и мы с Димой тоже, и к нам подбегает Машенька и передает приглашение Сизионова - нам, славной поросли, молодой когорте или как там еще - явиться на банкет, который начнется через полчаса в ресторане "Золотое руно".

Это так неожиданно и так лестно!

- А водка там будет, на этом самом банкете?- говорит Дима.- Что-то сегодня захотелось мне напиться... Только знаешь как? В дым!..

* * *

- Да, Димку Рогачева я до того вечера, до банкета то есть, не знал,- хотя ну не пуд, а полпуда соли мы вместе уже съели, и съели бы, может, и весь пуд, а он остался бы для меня навсегда недосягаемо трезвым, спокойным, тяжеловато-рассудительным парнем без интеллигентской червоточинки, но зато не без этакого, себе на уме, мужицкого расчетца, которому хорошо ведомо, что можно и чего нельзя, и уж чего нельзя - того нельзя... И тут надо же случиться этому банкету!..

Никому из нас еще не доводилось бывать на банкетах. Мне за этим словом назойливо мерещились медные канделябры с оплывающими свечами, фраки и лакеи в белых чулках. Конечно, мы не увидели ни канделябров, ни фраков, но ресторан торжественно преобразился, и нас встретили уже сервированные столы, сдвинутые буквой П, с жесткими крахмальными салфетками в кольцах около каждого прибора.

Обычно в затруднительных случаях мы всей компанией отправлялись и а вокзал, разгружать вагоны, а потом сбрасывались, и это кое-как помогало нам сводить концы с концами, но, черт возьми, салфетки в кольцах обязывали ко многому, а наши брюки, несмотря на добросовестную глажку, неизменно вздувались на коленях пузырями, да и бахрому на манжетах, подумал я, надо было подстричь, ведь как-никак, а - банкет... Но наши девчонки - они не стеснялись, они просто не замечали - ни бахромы, ни пузырей, они вообще были молодцы, у них как-то все это ловко получалось, кашка да суп, одна порция на двоих, а уж если вечер - тут тебе и туфельки на высоченном каблучке, и платьице колокольчиком, и брошечка на груди такая, что фу-ты ну-ты, а нет ее - не беда, без брошки еще лучше!..

Девочки наши были что надо, их ничем не смутить, они окружили нас этакой клумбочкой, а мы стояли в стороне, так, что нам все было видно, а нас - не очень.

Народу собралось много, и знакомого, и незнакомого, и все тянулись поближе к Сизионову. Рядом с ним я заметил приземистую, рыхлую фигуру Жабрина, он хохотал, похлопывая Сизионова по плечу, как закадычного друга, по возрасту они были сверстники, и мне представилось, что Жабрин вспоминает сейчас что-то давнее и смешное, какую-нибудь обычную в таких случаях пошлятинку, про молоки, про забор, что-нибудь такое. Но тут же - и это меня удивило - стоял Пинегин, и Сизионов запросто обращался к нему. Почему? Ведь за яблоками они вместе не лазили, когда успело завязаться такое короткое знакомство?..

Были здесь, конечно, и наши, институтские - и Третьяков, и Гошин, и еще кое-кто; бабушка Тихоплав, уже не в кацавеечке, а в платье с кружевами, о чем-то с трогательным вытиранием глаз рассказывала Варваре Николаевне, к нам донеслось: "Какие тогда были студенты, можете представить!.. И чего они достигли в жизни!.." Она случайно взглянула в нашу сторону, заметила меня, нахохлилась и отвернулась.

- Смотрите, Сосновскии!..- обрадованно вырвалось у Маши.

Мы сразу почувствовали себя не такими одинокими.

Он только что вошел и остановился в конце зала, улыбаясь и несколько смутясь от нахлынувшего со всех сторон шума и блеска, сам - совсем не блестящий, какой-то даже до обидного будничный в своем ежедневном костюме и неярком галстуке. Но и сейчас - то ли в его тонкой, юношески-пружинистой фигуре, то ли в узком умном лице, то ли в иронически прищуренных глазах за рамкой квадратной оправы - было в нем нечто такое, что не давало затеряться в толпе, выделяло и, однажды зацепив, уже не отпускало взгляд.

Сосновский тоже увидел нас и, еще шире улыбнувшись и как бы подмигнув, поболтал в воздухе рукой. Он было направился к нам, но задержался около сухощавого старика с толстой суковатой тростью.

Где-то я уже видел и эту трость, и эти морщины, и роковую лысинку под легким седым пушком, таким легким, что, кажется, дунь - и облетит, как одуванчик.

- Это Коржев,- подсказал Сергей.- Писатель.

Теперь я вспомнил - раз или два мы столкнулись в коридоре редакции. Однажды мне попался в газете его очерк, написанный тяжелым слогом, я не дочитал его до конца.

- Какой это писатель, если он никому не известен! - убежденно сказала Зина Фокина, непременная участница заседаний нашего литкружка, тайно влюбленная в Рогачева, о чем, понятно, знал весь институт.- Какой это писатель! Правда, Дима?

Рогачев с тоскливой усмешкой взглянул на пышный стол:

- Пора бы начать...- буркнул он.- У меня пузо свело!..

- Ну о чем ты думаешь!- ужаснулась Зина.- Мальчики, а вы составили тост? Ведь сейчас все сядут - и начнутся тосты! Так всегда на банкетах! Дима, ты должен подумать о тосте...

Рогачев тускло посмотрел на меня и Сергея, мы усмехнулись, все трое, подумав, наверное, об одном и том же.

К нам подбежал Сашка Коломийцев:

- Видели, какой я получил автограф? Нет? Смотрите!..

По залу прошелестел оживленный шумок, задвигали стульями, начали усаживаться.

- К нам!- крикнула Маша Сосновскому. Мы захватили край стола. После некоторого замешательства - "Кому?- Нет, вы!..- Нет, вам!.." - поднялась бабушка Тихоплав. Она говорила минут тридцать - жаль, я не догадался точно засечь время.

- Всыпали вам?..- спросил Сосновский, намекая на сегодняшнюю конференцию (он сидел от Маши справа, я - слева).

- Все уже прошло, Борис Александрович,- сказала Маша.

Но я почувствовал, что нет, совсем не прошло. Слишком жарко горели ее щеки, слишком отчаянно блестели глаза, слишком громко хлопала она бабушке Тихоплав, когда та умолкла, чтобы вытереть набежавшую слезу.

Наконец-то она перешла к тому выпуску, с которым кончал Сизионов ("И чего они достигли в жизни!.."- вспомнилось мне) - старики хорошо помнят давнее прошлое, она перечисляла фамилии, даже лица хранила в памяти:

- Вот Петя Семынин - такой высокий, вот с таким чубом, еще диалектология ему не давалась, - убили его под Москвой, и Васю Черепанова, и Митю Головкина тоже...

Сизионов сидел, засунув угол салфетки за борт пиджака, повернув голову к Веронике Георгиевне, и то грустно кивал, то улыбался, не очень, правда, впопад,- он вряд ли слушал, надоели ему, наверное, и эти банкеты, и тосты, и все остальное. А где-то под Москвой, подумалось мне, бу горок земли, над ним столбик и звездочка, и еще столбик и звездочка, и еще столбик и звездочка...

А тут остро и пряно пахло закусками, в бокалах искрилось вино, и Вероника Георгиевна Тихоплав в последний раз вытерла платочком свой сочащийся потом лобик и закончила словами: "За нашего ученика... За Дмитрия Ивановича, за его правдивое и прекрасное искусство",- так закончила она, и все бросились чокаться, а Сизионову было далеко - он вышел из-за стола и подошел к ней, держа в руке бокал.

Маша с вызовом посмотрела на меня и выпила полную стопку.

- Да вы молодец,- удивленно рассмеялся Сосновский.- Совсем по-фронтовому! Только вам надо хорошенько закусить...- Он принялся класть Маше на тарелочку винегрет, рыбу, еще что-то.

- Выпьем и снова нальем!- сказала Маша.- Слышишь, Клим?

- Да,- сказал я, - Но тебе - на самое донышко.

- Вот противный!- капризно сказала Маша.-Ты что, ты мой опекун? Старый-престарый дядюшка опекун!

Я наполнил ее стопку. Я знал, что она не успокоится, пока ей не уступишь. Но на второй раз Маша только поднесла рюмку к губам и тут же медленно опустила.

- Борис Александрович,- проговорила она тихо,- как по-вашему, каких людей на земле больше - хороших или плохих?

Назад Дальше