Лабиринт: Юрий Герт - Юрий Герт 9 стр.


Дима Рогачев подтолкнул меня локтем. Я не повернул головы, Я чувствовал на своем лице липкую паутину чьих-то взглядов.

Гошина сменил Кирьяков.

- Прискорбно, однако это так,- сказал он.- Да, там, где речь идет о высоких принципах, нет ни отца, ни матери, ни брата, ни друга... Прискорбно, но приходится сказать, что и среди наших преподавателей, может быть, имеются лица, которые не достойны нашего доверия. Есть лица, которые используют влияние, предоставленное им высоким званием преподавателя советского вуза, в неблаговидных целях. Вот почему мы говорим о необходимости строжайшей бдительности ко всем - кем бы ни был этот человек, какой бы пост он ни занимал!..

- О ком это?- раздалось из зала.

- В свое время вам все будет сказано, а пока этими вопросами занимаются соответствующие организации, предоставим им выяснить истину и раскрыть всю правду.

Как и Гошин, он никого не назвал. Но в его закругленных, туманных, угрожающих фразах многие, вероятно, ощутили один и тот же намек. И когда собрание кончилось, мы подошли к Сосновскому, сидевшему в первом ряду. Его окружили плотным кольцом, и кольцо это, тесное, густое и молчаливое, двигалось вместе с ним по залу, по коридору, по лестнице. Я перехватил короткий острый взгляд, который метнул в нашу сторону Гошин, собиравший с опустевшего стола президиума какие-то бумаги.

Мы проводили Сосновского до самого дома; по пути мы говорили обо всяких пустяках, он рассказывал о книгах, полученных недавно из Москвы. Но когда Дима спросил, нельзя ли зайти к нему домой, чтобы посмотреть их, Сосновский, ответив обычным:

- Да, да, конечно,- вдруг перебил себя и прибавил: - но это потом. А пока не надо.

Это было неожиданно, все почувствовали какую-то неловкость. Сосновский заторопился. Когда он исчез в парадном, мы еще несколько минут стояли у его крыльца.

* * *

На другой день первой была лекция Сосновского. Его появления ждали с нетерпением и смутной тревогой: вдруг окажется, что в нем что-то переменилось, и мы увидим уже не того Сосновского, к которому привыкли?.. Напрасно. Вошел он, как всегда, едва отзвенел звонок, вошел своей быстрой, размашистой походкой, весело поздоровался - на этот раз ему ответили как-то особенно дружно - и, не тратя ни минуты, начал с того места, которым оборвал прошлую лекцию.

Он говорил о Годунове, о Самозванце, о декабристах, о Юродивом, о могучем и юном народе, который разгромил полчища Наполеона, о Пушкине и его несравненном чутье истории... Но я слушал Сосновского невнимательно, в голове камнем лежала фраза, которой он сегодня начал лекцию: "Народ безмолвствует..." Не в этих ли двух словах - ключ к великой трагедии"?..

А в нем все было, как прежде: чисто выбритое лицо, светлый лоб с высокими залысинами, спокойный, обращенный внутрь взгляд...

Перед звонком Сосновский спросил, почему отсутствует Иноземцева. Варя ответила, что Маша больна.

- Ничего особенного,- сказала она мне,- просто с утра ей нездоровилось, вот и все.

Следующей была лекция Гошина. Я спустился вниз и и прошел к раздевалке. Перед высоким узким зеркалом стоял Жабрин. Он расчесывал свои длинные поповские волосы, не столько расчесывал, сколько разглядывал мелькавшие в наклонной плоскости зеркала ножки девчонок, пробегавших по вестибюлю.

- Цветник,- сказал он мне, подталкивая плечом и блудливо подмигивая.- Кстати, где мне найти товарища Гошина?

- По коридору и налево,- сказал я, отправляя его туда, где висела табличка "Туалет".

На улице медленно кружился снег, было тихо и грустно, как всегда во время снегопада. Серенькое, сиротское небо опустилось на город, в нем утонуло солнце, убогие домишки сонно смотрят на дорогу, снег, снег, снег на крышах, на заборах, на спине лошаденки, уныло тянущей прикрытые кожухом сани... Кажется, он всегда падал, всегда будет падать,- снег, снег, больше ничего нет, кроме снега...

А Маша - как зеленая травинка,живая травинка, неведомо как занесенная сюда с заливного луга. Она радостно бросается мне навстречу, руки у нее горячие и маленькие, обе умещаются в одну мою ладонь.

- Как хорошо, что ты пришел! Никого нет, и так пусто, так пусто...

Белые, свежие покрывала на кроватях, полочки с книгами, на тумбочках - флакончики с пробными духами, коврики, открытки с киноартистами прикноплены к стене, и васнецовская "Аленушка", вырезанная из журнала,- наверное, под нею и спит Маша.

Я впервые вижу ее в домашних туфлях на босу ногу, в доверчиво распахнувшем ворот зеленом халатике, но мне кажется, что я видел ее именно такой и раньше, не знаю где, не знаю когда, много раз.

- Как хорошо, что ты догадался - и пришел, Клим!

И вот мы сидим у стола, па нем белая скатерка, и

Машина рука - ремешок от часов подчеркивает ее тонкость и хрупкость.

- Ничего особенного... Просто вчера, после всего, мы еще долго ходили с девочками, может быть - простудилась, ночью был жар, Варька с Наташкой говорят, болтала какую-то чепуху...

- Тебе нужно лежать...

- Я уже наглоталась всякой ерунды, все хорошо, все отлично. Клим, послушай, что я расскажу. Я отправилась

утром в поликлинику за освобождением, а там стоит парень, рослый такой; и глаза у него - тупые и наглые, он требует больничный лист и говорит: "Вы бросьте свои штучки... Мы про ваши штучки в газетах уже читали." А врач - такая старая, седая вся, я вижу, как она объясняет ему, объясняет - вежливо объясняет, и вдруг как разревусь... Господи, Клим, ну скажи, что происходит. И вокруг - люди, и все молчат! И я ему говорю: "Уходите, уходите сейчас же!" - А он мне: "А тебе-то что?" И все молчат... Клим, милый, ну скажи, ты можешь мне ответить, что такое случилось? И это вчерашнее. Ведь Сосновскому уже пришлось уйти из одного института, теперь - что с ним будет?.. Да, надо быть бдительными, Там, в Москве... Это ужасно. Столько лет - и никто ничего не знал!.. Но теперь - что я знаю? Где свои? Где враги?.. Я ничего не вижу, Клим, ничего не понимаю, ничего!..

- У тебя температура,- сказал я,- У тебя жар. Вот я отвернусь, а ты ляжешь в постель. Хочешь?

- Ты всегда говоришь со мной, как с маленькой. "Ляг в постель и прими кальцекс..." Какие вы все злые, какие лживые, нечестные! И ты тоже, и ты как другие! Ты что-то все время от меня скрываешь!

Она бросилась на постель, на белое, не снятое покрывало, и заплакала. Она лежала, обхватив руками подушку, и плакала, свернувшись клубочком,- живая, смятая зеленая травинка. А за окном, медленно кружась, падал снег:

- Хорошо,- сказал я,- только сначала все-таки выпей кальцекс. Где у тебя кальцекс? И успокойся.

Я дал ей таблетку, налил из графина воды, она выпила, притихла, хотела встать, но я сказал: "Лежи" и пододвинул стул к ее изголовью.

Она смотрела на меня напряженно и ожидающе, широко распахнув глаза, как будто ждала чуда,- смотрела, нетерпеливо приоткрыв роте влажно блестевшими полукружиями ровных зубов.

Мой голос был сух, бесцветен, я слушал себя, как чужого.

- Когда мне было семь, арестовали отца. В семнадцать я узнал - он был ни в чем не виновен. Сказал мне это капитан, который раньше вел его дело. Ему не было смысла врать: через десять минут после того, как мы расстались, он застрелился...

По коридору тяжело заскрипели чьи-то шаги. Маша испуганно вскочила и щелкнула ключом.

Зачем?- сказал я,- Мне все чаще хочется, чтобы это случилось и со мной. Тогда все по крайней мере будет проще.

Она протестующе сдавила мои пальцы. Мы сидели друг против друга, колено в колено, и она молчала, все крепче сжимая в руках мои пальцы, пока я говорил.

Я все время убеждал себя, что мой отец - враг. Я сам себе наматывал на глаза повязку и старался затянуть ее потуже. По-твоему, страшно, когда ничего не видишь. Наоборот, это спокойнее. Куда спокойнее - всему верить и ничего не знать. Я и был таким - слепым, блаженным, идиотом - как хочешь,- пока не понял кое-чего. Тогда все разлетелось вдребезги, ко всем чертям, Когда нибудь я расскажу тебе о нем, покажу его письма. Он был человеком. Понимаешь - просто человеком, но - человеком! Не улиткой, не червяком, не гнидой! Вот и вся его вина. У нас в школе случилась история, из-за нее я и познакомился с тем следователем. Один мой друг тогда сказал: какой смысл бороться с подлецами, что-то пытаться им доказать? Какой смысл? Я считал его изменником, предателем. А он просто был умнее меня. В самом деле, какой смысл?.. Димкина мать возит из города хлеб в деревню, а Сизионову на банкетах посыпают плешь розами. В школе воспитывают покорных болванов, и если мы пытаемся выступить против... Сегодня в институт явился Жабрин. Он разыскивает Гошина,- наверное неспроста. И канитель с Сосновским еще только начинается, это я чую, но - что мы можем - ты, я?.. Сидеть в воде и дышать через тростинку?..

- Разве это выход?..- тихо сказала она.

- А тебе известен другой?

- Надо во что-то верить...

Во мне поднималось отчаяние. Я перевел взгляд с Maши на "Аленушку" - положив голову на колени, она грустно сидела над черной водой. Какой смысл объяснять Аленушке теорию относительности?..

- Я знаю, что стакан - это стакан, в нем - вода, Н2О, за окном - слег, а над городом - небо. Впрочем, небо - чушь, небо - слово, звук, неба нет, есть воздух, азот, кислород, углекислый газ. И чем выше, тем холоднее. Вот что я знаю и во что верю.

- И... только?- каким-то поблекшим, пустым голосом спросила она,

- Нет,- сказал я.- И еще я знаю, что ты сидишь

рядом, и у тебя золотые волосы, тонкие руки, самые удивительные в мире глаза.

- Ты шутишь...

Она ответила чуть слышно, одними губами. Не знаю поняла ли она смысл моих слов, но в ее померкших, затуманенных болью зрачках не было ничего, кроме пронзительного сострадания ко мне.

- Клим,- вырвалось у нее,- но ведь так... Ведь так нельзя жить!..

- Можно,- сказал я.- У каждого - своя тростинка. Зеленая тростинка. У меня - ты.

Я прижал к губам ее руку, прохладная, шелковистая кожа коснулась моих щек. Полем и лугом пахли ее волосы, лугом и свежим сеном, казалось мне.

Она подалась вперед, порывистым, безотчетным движением всего тела, и в том, как прижалась, приникла она ко мне, крепко обхватила руками мои плечи, были и любовь, и жалость, и наивное, самоотверженное, готовое на все желание любой ценой, и хоть на миг укрыть, защитить меня от чего-то.

Но я грубо расцепил ее пальцы и отошел к окну.

В дверь постучали. Потом еще раз, сильнее. Я открыл. На пороге стояли девочки из Машиной комнаты, среди них - Наташа и Варя.

Маша растерянно поправляла волосы.

- У нас не было последней лекции,- сказала Варя, скользнув глазами по смятой постели.- Твердохлеба вызвали на какую-то комиссию. Тебя тоже спрашивали. Тебя и Рогачева.

- Ладно,- сказал я:- Как-нибудь обойдутся без меня.

* * *

Потом я простился и вышел.

На улице было тепло, тихо, падал снег, ровным слоем ложась на дорогу, на изгородь, на крыши приземистых Домиков, смягчая и гася все звуки, даже собственных шагов я не слышал, не ощущал.

Я шел вдоль реки, вдоль берега, затянутого мутной пеленой. И старался ни о чем не думать. Не думать, а просто идти. Все равно - куда, просто идти, в снег, в туман, к черту на рога, только бы ни о чем не думать. Это удается, когда смотришь, как горит огонь, или как струится вода, или как падает снег.

Я добрался до маленькой речной пристани, она выглядела заброшенной - тихая, занесенная снегом, и, подобно колышкам на безымянных могилах, виднелись поблизости невысокие мачты скрытых глухими сугробами суденышек. Я поднялся по трапу на дебаркадер и присел на кнехт - низенький чугунный столбик, на который пароходы накидывают причальный канат.

Как хорошо лечь в снег. Лечь в белый-белый, мягкий снег, расслабить все тело, закрыть глаза, и чтоб тихо-тихо, совсем тихо, и только снег, чистый, теплый, бездумный...

Прошлым летом я поехал от газеты делать очерк о межколхозной электростанции, а на обратном пути завернул в тот городок, где жила Маша. Я шел по тихим вечерним улочкам райцентра с густыми палисадничками, беззлобным собачьим лаем, женщины лузгали семечки, переговаривались через дорогу. Я шел, пока не отыскал ее дом, и что-то ненастоящее, что-то лубочное заключалось в том, какой я ее увидел: она стояла у окна, касаясь щекой раздвинутой занавески, безмятежно-задумчивая, окутанная сумерками, как туманом. И дом ее был похож на терем, и в нем, считая дни, считая недели, она ждала, пока явится перед окном сказочный витязь, вскинет ее на седло и унесет в тридесятое царство.

Мы сидели во дворике, пахло цветами табака, с неба срывались звезды, и Маша загадывала - на счастье, а что - не говорила, только смеялась - шаловливым, дразнящим смехом; потом пили чай в маленькой гостиной под оранжевым абажуром с длинной бахромой; Машина мать все подкладывала мне в розетку брусничное варенье с яблоками и рассказывала о том, как начинала когда-то работать в школе; мне показывали семейный альбом, фотографии отца Маши - он тоже был учителем, хорошо подобранную библиотеку в большом книжном шкафу - книги собирались любовно, многие годы: брокгаузовские Шиллер, Байрон, Шекспир, зачитанные томики Тургенева. Я потянулся к одному из них - на пол выпорхнули несколько исписанных листков; Маша подхватила их и, охапкой прижав к груди, метнулась в свою комнатку. Машина мать улыбнулась с ласковым лукавством взрослого, принимающего участие в детской игре. Я их узнал, это были мои письма.

Мне постелили тут же, в гостиной, на широченной тахте, простыни были белые, прохладные и белые, даже в темноте я видел, какие они белые.

Машина комната находилась напротив, между дверью и полом долго не гасла яркая узкая полоска, всего лишь эта полоска разделяла нас, я смотрел на нее и не мог уснуть, но и после того, как она потухла, я все ворочался на своих жестких, белых простынях, прислушиваясь, томясь и ожидая - сам не зная, чего. Что-то слишком призрачное заключалось в этом тихом светлом уюте, в ясном, незамутненном течении жизни, которой я едва коснулся,- но мне казалось невозможным, чтобы эта ночь прошла, исчезла, как тысячи других ночей. Когда во второй раз прокричали петухи, я поднялся, зажег лампу и стал писать свой очерк.

Утром я прочитал его Маше. Сонная речушка, плот с лениво ухающим копром, два десятка обгоревших под солнцем женщин и мужиков, клявших начальство за то, что их оторвали от сенокоса - все это под моим пером обратилось в лиро-патетическую поэму о колхозном Днепрогэсе.

Маша слушала меня с восторгом.

Я уехал в тот же день и по пути на станцию, трясясь в кузове грузовика, порвал и выбросил за борт свой очерк.

...На носках моих ботинок успели нарасти пушистые холмики.

Ей нужен витязь, подумал я, сказочный витязь на бьющем копытами коне...

Бесшумно ступая подшитыми валенками, подошел сторож.

- Сидишь?- сказал он подозрительно, выглянув из лохматого воротника.- Нечего тут сидеть... Зимой пароходы не ходют...

Я не стал спорить. Зимой пароходы не ходят... Я поднялся на берег и побрел занесенной снегом улицей, не все ли равно - куда?

Нет, не все равно. Это так говорится: все равно. Я обрадовался, когда увидел вывеску какой-то пивнушки. Я замерз, мне хотелось есть. Ну и скотина же ты, сказал я себе, что бы там ни происходило, главным остаются жратва и тепло.

Буфетчица, немолодая женщина с отечным лицом, вязала; спицы тускло поблескивали в ее руках. Толстый рыжий кот дремал, .распластавшись на подоконнике.

Двое за столиком чистили мелкую воблешку, с трудом отдирая сухую кожицу и прихлебывая из кружек.

Я медленно цедил пиво, пахнущее бочкой и сырым погребом. А почему бы тебе и не быть скотиной, подумал я. Ведь ты дышишь через тростинку. Нет, подумал я, толь ко человек и может дышать через тростинку. Скотина всегда дышит полной грудью. Хотя есть еще явление анабиоза. Это когда лягушки, улитки или мухи засыпают и становятся как бы мертвыми... Вот какой я умный, подумал я. Анабиоз, симбиоз - все я знаю. А они этого не знают.

- Пиво с воблой - вот что я уважаю,- сказал один из сидевших за столиком.

- А по мне - раки, - отозвался другой,- К пиву раки - что ты! Высший сорт!

- Раки - это я тоже уважаю,- сказал первый.

Сосновский,- подумал я,- Сосновский, Гошин, споры, крики, Черкешенка, Пленник... А жизнь - вот она: пиво и раки. Пиво и раки - это и есть жизнь. Остальное - чепуха, выдумка. Жизнь - вот она: пиво и раки.

Около входа в пивную сидел безногий инвалид. Колесики его коляски, сложенной из трех дощечек, зарылись в снег.

- Братишка!..- крикнул он мне вдогонку.

Я всегда стыжусь подавать нищим, но на этот раз почему-то вернулся и сунул ему в шапку последнюю бумажку.

- Спасибо, братишка! - хрипло заорал он,- Кенигсберг штурмовал - веришь?.. Берлин брал - веришь?..

Глаза у него были мутные, пьяные.

- Верю,- сказал я.

Пиво не согрело, напротив, от него стало еще холодней. Я пытался согреться ходьбой. В окнах уже загорались огни. Где-то накрывали к столу, горячий пар клубился над широкими кастрюлями,- я старался не заглядывать в окна.

Все последнее время, последние месяцы я жил предчувствием неизбежной, надвигающейся катастрофы. Я только загонял это предчувствие внутрь, пытаясь обмануть самого себя. Но даже себя самого нельзя обманывать бесконечно.

Я согрелся в автобусе "Вокзал - Заречье", весь маршрут - минут сорок, если считать стоянку на диспетчерском пункте. Здесь было тепло, я забрался на заднее сиденье, прямо в ноги мне дышал радиатор. По городу, сменив старые, провонявшие бензином драндулеты, ходило несколько таких автобусов,- светлых, комфортабельных, блистающих никелем, они напоминали мне о Москве. Иногда я не мог удержаться и проезжал в одном из них пару остановок.

И сейчас, отогревшись, я старался не смотреть по сторонам, не слышать кондукторшу, я думал о Москве и о том, что - довольно же, хватит - стерильной чистоты, идеалов, кукишей в кармане, пора что-то делать, что-то решать. Что толку от рассказов, которые гниют под койкой, что толку даже от рукописей Сосновского, будь они трижды гениальны - они лежат в столе, а читают все равно Сизионова. Побеждает сила, наглость, ловкость - какая польза от честности, способной играть только в поддавки?.. Ты можешь негодовать, возмущаться, но все уже решено,- без тебя, до тебя, это как автобус - маршрут составлен заранее, сорок минут, пятьдесят копеек, хочешь - сиди, нет - вылезай, в холод, мрак, снег,- иди пешком, декламируй звездам свои монологи. Но автобус - он все равно пойдет дальше, без тебя.

Назад Дальше