– И о каких же вещах должны думать люди в такое непревзойденное время? – с интересом спросила Оля. Она уже не лежала, а, напротив, сидела на диване, замотав себя простыней и глядя на меня странным испытующим взором. Праздничный шум за дверью как-то незаметно утих, там слышалась возня, непонятные звуки, в том числе и наливаемой в рюмки жидкости, чей-то смех и сдержанный шепот. Но мы с Олей, конечно же, внимание на это обращать не собирались. Я продолжал вдохновенно врать, а она, прижав к щеке угол замотанной простыни, вдохновенно меня слушать.
– В наше непростое время, милая моя Оля, люди должны как можно больше читать газеты. Читать, читать, и – непременно о прочитанном размышлять. Неплохо также слушать по вечерам вражеские голоса. Ты ведь что думаешь, Оля, что у нашего с тобой поколения не будет уже своей Праги? Ты, может быть, считаешь, что мы на броне наших танков не войдем в какой-нибудь Копенгаген? Ты, Оля, очень сильно ошибаешься, если считаешь так.
– А чем ты еще увлекаешься, кроме этих своих Копенгагенов и вражеских голосов? – нервно спросила Оля.
– Чем еще увлекаюсь? О, круг интересов у меня, Оля, огромен. Как тебе, к примеру, тема об изнасиловании?
– Об изнасиловании? – живо спросила она.
– Да, представь себе, о самом обыкновенном изнасиловании. Точнее – о необыкновенном, ибо не может быть обыкновенного изнасилования, ибо изнасилование: удивительно, поразительно, бесподобно. Оно, Оля, поразительно отличается одно от других вещей по своим качествам и оттенком. Возьми, к примеру, изнасилование немцами партизанки Снежковой. Да какое же, Оля, это изнасилование, если оно – самый настоящий подвиг во имя родины? Или, к примеру, возьмем эту самую нашу Марусю, которую вообще изнасиловать невозможно. Потому что она патриотка и комсомолка, а патриоток и комсомолок, как ты, наверное, знаешь сама, не удавалось изнасиловать еще никакому врагу. Следовательно, выходит, что изнасилования здесь вообще никакого быть не может. Взрыв себя последней гранатой – да. Отстреливание до последнего патрона – да. Но никак, никак уж не изнасилование. Это все равно, что изнасиловать наших Маркову или Весну. Так лучше уж, если на то пошло, изнасиловать Моряковскую горку. Она хоть приятна для вида, и вся усеяна первоцветами.
– Ты так считаешь? – глухо выдавила из себя Оля.
Она сидела теперь, прислонясь спиной к стене, простыня у нее на одном боку съехала, но Оля этого не замечала, потому что, вцепившись побелевшими пальцами в цветочную обивку дивана, смотрела на меня странным испытующим взором. За дверью теперь стояла пронзительная тишина, прерываемая, впрочем, то чьим-то истерическим смешком, то пьяной, но довольной икотой. Мне, однако, на это было в высшей степени наплевать, я оседлал своего любимого конька, я дорвался до слушателя, и остановиться по этой причине не мог.
– Милая, красивая, бесподобная Оля, потому-то так и удивительно изнасилование, что оно подобно волшебному миражу: оно вроде и реально, и в то же время его как бы нет. По этой причине его вовсе не стоит бояться – не всем, конечно, а лишь тем девушкам, которых изнасиловать невозможно. Этим девушкам можно смело ходить ночью в темных и опасных местах, пробираться с риском для жизни в логово ненавистных врагов, подсаживаться в кабину к подвыпившему немецкому офицеру, и вообще совершать целую массу взбалмошных и опасных поступков. Для таких несгибаемых девушек любое изнасилование не более, чем комариный укус. Они его и не почувствуют вовсе, как не почувствует его какая-нибудь гранитная статуя. Но не так, не так отражается изнасилование на другой половине женского пола.
Эта несчастная, и одновременно прекрасная половина потому-то так и страдает от изнасилования, что, по – существу, представляет собою истинных женщин. Не патриоток, не разведчиц, не комсомольских активисток, а – прекрасных, бесподобных существ. Вроде бабочек, красивых цветов, или весенней Моряковской горки, которая, конечно же, есть самая настоящая и прекрасная женщина. Которой – то как раз и надо бояться нападения разных подонков. И горе, настоящее горе тебе, милая Оля, если походишь ты на нашу весеннюю Моряковскую горку! Мучения, слезы, и загубленные прекрасные годы ожидают тебя в этом ужасном случае. Мучительны будут твои последние дни, ибо окрасятся они воспоминаниями об ужасном позоре. О горе, горе тебе, несравненная Ольга, ибо вижу я, как беззащитна, как воздушна, как слаба ты перед разного рода подонками, готовыми посягнуть на твою девичью честь и отнять самое дорогое, самое заветное, что только и есть у советской девушки. Крепись, Оля, рыдай, уткнувшись носом в подушку, рви в отчаянии свои белокурые волосы, ибо не поможет тебе ничего, и час твой наконец-то настал. Взгляни мне в глаза и услышь свой приговор…
Я не договорил, ибо Оля, скинув с себя мешающую ей простыню и стыдливо прикрывая себя руками, стрелой проскочила мимо меня, молнией метнулась к двери, открыла ее, и упала без чувств на мощные руки стоявшего в проходе Кащея, успев прошептать перед обмороком: "Сумасшедший!" Я тоже вскочил, искренне недоумевая, чем же мог ее так испугать, но был остановлен донесшимся до меня из зала дружным хохотом пьяных гостей. Я остолбенел, и, вглядевшись получше в веселые пьяные лица, был до глубины души поражен тем, что в них не было ничего человеческого. Тупые пьяные хари смотрели на меня из проема двери, раскачиваясь от хохота из стороны в сторону. Вот они, персонажи дешевого балагана, подумал я про себя. Им страшно, но, чтобы отогнать от себя этот мешающий им страх, они напиваются и проводят эксперименты над прекрасными белокурыми девушками. Они, как вампиры, смакуют подробности девичьих позоров, они подслушивают под дверью, заглядывают в замочную скважину и взвизгивают от удовольствия при малейших нескромных подробностях.
О, как же ненавидел я их в эту веселую минуту всеобщего хохота!
Видимо, они это тоже заметили, ибо Кашей, посадив поникшую Олю в кресло и прикрыв ее какой-то сомнительной скатертью, схватил со стола свободный фужер, наполнил его до краев коньяком, и, подойдя ко мне, силой заставил выпить до дна. Я выпил, и возненавидел их еще больше.
– Подонки, – сказал я им, – ах, какие же вы подонки! Вы развлекаетесь, глядя, как насилуют девушек, вы напиваетесь до бесчувствия, потому что вам страшно, потому что вы чувствуете приближение вашей будущей Праги. Вы не хотите думать о грядущих классовых битвах где-нибудь в трущобах Лондона или Лос-Анджелеса, вам страшно вообразить, что какой-нибудь черный ниггер кинет в ваш танк связку последних гранат. Вы не хотите быть ни Снежковыми, ни Марусями, вам ни за что не направить в бездонную пропасть тяжелый грузовик с немецкими солдатами и офицером. Вы пьете и гуляете, воображая, что вас никогда не повесят на платане, как партизанку Снежкову?! О, как же жестоко, как же наивно вы, глупенькие, ошибаетесь. Повесят, еще как повесят, проведя, впрочем, если вы девушка, с вами приятную ночь где-нибудь в немецкой казарме. Ну а для юношей заготовлена автоматная очередь из-за угла где-нибудь в чернокожем районе Манхеттене. Пейте, придурки, гуляйте, устраивайте представления с раздеванием, ну а я в вашем спектакле участвовать не намерен. С меня довольно ваших мерзких низколобых фигур, я удаляюсь размышлять в одиночестве о своей будущей пылающей Праге!
И, сказав все это давно замолчавшим собутыльникам Шурика, я, качаясь, и держась руками за стену, стал пробираться в сторону выхода. После выпитого коньяка пол подо мной качался, подобно палубе океанского корабля, я прошел всего лишь половину пути, но меня вдруг так замутило, что я был вынужден свернуть с маршрута в сторону ванной. Я включил в ванной свет, закрыл за собой дверь и повернул голову в сторону зеркала. Испуганный мальчик с прилизанной челкой, горящими щеками и большими тревожными глазами глянул на меня из зеркальной гладкой поверхности. О боги, каким же незначительным, ничтожным и некрасивым был я в своей серенькой рубашке с карманчиками, своим знанием тайных глубин человеческой психики и уверенностью в неизбежности для меня моей будущей пылающей Праги! Каким же мелким и неинтересным был я для прекрасных женщин, приглашенных Шуриком на нынешний вечер, для испугавшейся меня Оли и для Кащея, дружба с которым, конечно же, после моих обвинений была теперь напрочь подорвана. Мне стало очень одиноко и очень гадко. Я открыл воду, перегнулся через край ванны, и меня неудержимо вырвало. Дрожащими руками, облив водой свои горящие щеки, я открыл дверь ванной, снял пальто, и, держа в руке шапку, позабыв даже про шарф и про снежную зиму, нетвердыми шагами вышел в подъезд. Сзади раздались веселые крики и смех. Мне показалось, что это смеялась Оля. Про меня, конечно же, давным-давно все забыли.
Было темно и холодно, а фонари в этом районе, естественно, еще с лета были разбиты камнями. Я шел, спотыкаясь о глыбы грязного льда, и вышел, так же, как и вчера, прямо к освещенному фасаду кинотеатра. Возле него, словно бы и не уходил никуда, стоял Башибулар в длинном своем шинельном пальто и в нелепой плюгавой кепчонке, надвинутой чуть ли не на кончик похожего на синюю сливу носа. Руки у него были засунуты в карманы, узкие плечи вызывающе подняты кверху, рядом стояло еще несколько подонков из той же компании. Они стояли, покачиваясь на ветру, и, без сомнения, ждали меня. И мне неожиданно стало страшно. Мне уже давно не было страшно, года, очевидно, два или три, я давно преодолел в себе это унизительное и неприятное чувство.
Не сейчас мне неожиданно опять стало страшно, и страх этот примешивался к ознобу и тошноте, разливался по телу, делая руки и ноги ватными и непослушными. Я остановился, вытащил из кармана шарф, расстегнул пальто, и медленно стал заматывать себе шею. Спокойно, твердил я про себя, спокойно, постой немного, намотай шарф, застегнись, засунь руки в карманы, подними кверху плечи и медленно пройди мимо них вверх по улице. Они ведь стая, они всего лишь хищная волчья стая, они ведь питаются падалью и за километр чуют ослабевшего путника. А ты и есть сейчас такой ослабевший путник, у тебя ведь не осталось прикрытия ни в виде Кащея, ни в виде Кати, и даже родители давно уже не могут тебя защитить. Ты путник, ты одинокий потерянный путник, и, кроме как на себя, не можешь рассчитывать ни на что. Единственное твое спасение – побороть ненавистный парализующий страх. Ну же, возьми себя в руки, сделай усилий, пройди перед ними независимо и свободно. И я взял себя в руки, поднял плечи, расправил грудь, и медленно двинулся вверх по улицы мимо освещенных афиш киношки. За стеклами, в фойе, прижавшись друг к другу, стояли Катя с Бесстраховым, и оживленно о чем-то болтали. Это было еще одним жестоким ударом. Плечи мои снова поникли, и, проходя мимо Башибулара, я, сам того не желая, просительно улыбнулся ему. Башибулар презрительно посмотрел на меня, и, ни слова не говоря, плюнул себе под ноги.
23 декабря 1968 года. Понедельник
В школу на следующий день я опоздал. С утра меня сильно мутило и все предметы вокруг были видны словно сквозь толщу тумана. Словно бы сквозь туман видел я испуганное лицо матери, хлопотавшей в коридоре возле отравившегося чем-то Дружка, и потускневшие, подернутые пленкой глаза самого Дружка, бока которого часто-часто поднимались и опускались, словно после длительного и тяжелого бега. В другой бы раз болезнь нашей собаки толкнула меня на какие-нибудь решительные действия – я, возможно, побежал бы в аптеку, или вообще остался сидеть с ним, забыв о школе. Но сейчас я сам находился в странном полубольном состоянии, меня, возможно, тоже надо было лечить, хотя никто меня не лечил, и я, дружелюбно пожав горячую лапу Дружка и пожелав ему скорого выздоровления, непривычной летящей походкой вышел за дверь нашей квартиры.
Я не стал заходить в класс во время урока, а, усевшись в кресло недалеко от биологического кабинета, стал прислушиваться к тому, что творилось у меня в голове. А творились там, между прочим, вещи не очень приятные, потому что мутить меня продолжало по-прежнему, и, кроме того, былой мой страх, так неожиданно вчера кольнувший меня, не давал забыть о себе. Не то, что я боялся каждого стука и шороха – этого, конечно же, не было, – но какое-то неприятное беспокойство во мне все же осталось. Словно кто-то завладел частью моего существа, и мне теперь приходилось его опасаться. Я так долго анализировал себя, что даже несколько растерялся, услышав голос директора. "Азовский!" – раздалось неожиданно сбоку. Я посмотрел в сторону школьного зала – оттуда, вдоль сцены, заходя в наш биологический пятачок, тяжело нес свое необъятное тело новый директор. Александр Назарович, освободивший, быть может, от беспризорничья моего родного отца, заполнив собою сразу несколько стоящих напротив кресел, несколько мгновений изучающе разглядывал меня, а потом, наклонив вперед котелообразную голову, заговорил назидательно и раздраженно:
– Почему ты, Азовский, постоянно ставишь себя вне коллектива? Почему ты вечно выделяешься из общей среды, почему любое ЧП в школе или за ее территорией неизменно связано с твоим именем? Ты что – считаешь себя лучше других? Может быть, ты – английский лорд, или, допустим, граф из бывшей царской России?
– Никакой я не граф, а просто не люблю, когда люди собираются в стаи, – пришлось огрызнуться на эти слова. – Я не какой-нибудь стайный зверь, и не люблю, когда мной кто-то командует.
– Да, ты не стайный, – утвердительно кивнул на эти слова директор.
– Человек рожден для свободы, как птица для полета! – с вызовом сказал я ему. Я так разозлился за эту очередную нотацию, что не хотел спускать директору его профессорских интонаций.
– Человек рожден не для свободы, а для счастья! – так и подпрыгнул на креслах Александр Назарович. – Не надо, Азовский, перевирать слова классиков. Ты, как я вижу, молодой, да больно уж ранний фрукт. У товарища Горького сказано именно о счастье, а не о свободе – заметь это себе. А счастье, Азовский, не может быть вне коллектива. Только в коллективе, в содружестве равных людей, или, как изволил ты выразиться – в стае, – и заключен главный смысл человеческой жизни. Разумеется, есть и другие точки зрения на данный вопрос – но не наши, не наши, Азовский, а буржуазные, и, следовательно, насквозь прогнившие точки зрения. А по-нашему, Азовский, по-советски, по-коммунистически: только в содружестве, или, если желаешь, в стае, в которой, заметь это, есть обязательно мудрый и жестокий вожак, и заключается подлинное счастье людей. Неужели так трудно понять эту элементарную истину?!
– Трудно! – с вызовом бросил я ему прямо в лицо, – трудно, потому что я никогда, ни за что, ни разу в жизни не захочу участвовать в волчьей охоте на человека. Я, быть может, и вступлю ненадолго в какую-нибудь стаю, но не хочу никого рвать зубами на снежной дороге. Я не волк. Я – человек.
– Милый мой, – добродушно, даже как-то по-отечески нежно, весь сразу обмякнув, сразу же потеряв весь свой воинственный пыл, чуть ли даже не поглаживая меня руками по голове, ласково промолвил директор. – Милый мой, ты, конечно же, человек, я с этим нисколько не спорю, но ты – человек советский, и поэтому должен подчиняться нашим советским законам. А не захочешь подчиняться – придется принять к тебе суровые меры. Это как в армии: не можешь – научим, не хочешь – заставим. Вот так-то, мой мальчик, – прибавил он опять по-отечески, и кряхтя, медленно встал, остановившись рядом со мной внушительной необработанной глыбой гранита. – Кстати, ответь мне – почему ты сегодня опоздал на урок?
– Потому что меня тошнит! – нетерпеливо и зло бросил я ему, смотря прямо в живот. Меня начинали злить эти дурацкие домогания.
– Тошнит от чего, от учебы? – живо спросил Александр Назарович.
– Просто тошнит, и все! – опять крикнул я ему прямо в живот. – Тошнит потому, что я вчера отравился!
– Милый мой мальчик, – положил он – таки тяжелую руку мне прямо на голову. – Милый мой непростой советский парнишка! Да ты ведь такой же, как все, не лучше и не хуже других. Ведь отравился ты, поди, коньяком на какой-нибудь там вашей дурацкой пирушке, на каком-нибудь вечере, или дне рождения, а, разве не так? Так, так, и не пытайся, пожалуйста, мне возражать. Все так, а, следовательно, ничем ты принципиально не отличаешься от других наших детей. Именно поэтому мы тебя переделаем. Кое-что в тебе подчистим, кое-то подвернем, или даже отрежем. А понадобится – кое-что доложим тебе в черепную коробку. И никуда ты, миленький, теперь от нас деться не сможешь, потому что все мы, советские педагоги, как раз и находимся здесь для переделки таких упрямцев, как ты. А потому – не ершись, а лучше подумай над тем, что ты сейчас от меня услышал. И не опаздывай, пожалуйста, больше на остальные уроки.