Салон в Вюртемберге - Паскаль Киньяр 3 стр.


Изабель Сенесе не терпелось завладеть комнатой-кладовой, потому что там была маленькая раковина в стенной нише. Она хотела, чтобы Флоран уговорил мадемуазель Обье уступить ей это помещение, где намеревалась устроить дополнительную кухоньку для стряпни в те выходные дни, когда они с Дельфиной приезжали сюда; в ресторанах девочка нервировала ее своими шалостями, дурачась и изображая то реактивный самолет, то клоуна, то собаку, воющую на луну, особенно по пятницам вечером, когда уставала и возбуждалась от путешествия в поезде, доставлявшем их из Дижона. Изабель ненавидела – да и я, признаться, тоже, тем более что, подобно большинству музыкантов, терпеть не могу слушать музыку: она либо слишком волнует, притом, чаще всего, впустую, либо уязвляет, если ты не способен соперничать с исполнителем, либо повергает в гнев, если этот исполнитель – ничтожество, да еще самодовольное ничтожество, – словом, мы с Изабель, а также Понтий Пилат ненавидели вокальные концерты, мадемуазель Обье. Каждое воскресенье после обеда начиналось неукоснительное ритуальное действо, наследие ее матушки, которое, с момента нашего появления в жизни Мадемуазель, требовало, чтобы мы, если так можно выразиться, освящали его своим присутствием. Когда мы отлучались – в Париж, в лес Лэ или на Сену, – она спускалась в салон и, подыгрывая себе на пианино, а то и вовсе без аккомпанемента, уныло пела только для своего внучатого племянника Дени, после чего два-три дня кряду держалась с нами чрезвычайно холодно. Впрочем, она часто занималась вокалом, обходясь без аудитории, но это бывало только в будние дни. "Знаете, я сегодня так взбудоражена, – говорила она. – Того и гляди, начну прыгать, как блины, которые мамочка так ловко подкидывала и переворачивала на сковородке, когда пекла их на Сретенье. Мне необходима какая-нибудь красивая мелодия, чтобы успокоиться. Пожалуй, спою-ка я что-нибудь из Джейн де Теза, или нет, лучше "Малютку" Жюля Массне". С этими словами она начинала петь, и мало-помалу ритм музыки или просто какая-нибудь фиоритура умиляли ее, приводя в состояние просветленной радости. Оставаясь в одиночестве, она охотно – и весьма недурно – играла на пианино, но стоило нам появиться в доме, как она решительно отказывалась аккомпанировать себе. Таким образом, в четверть или в половине третьего нам приходилось тащить в салон кофейный сервиз, кофеварку со спиртовкой, пирожные "мокко", грушевый ликер, давно опостылевшее миндальное печенье и уж совсем ненавистные сигареты с ванильным ароматом. Хозяйка властно размещала слушателей в "музыкальном салоне" – комнате с музыкальными инструментами, где включала, чаще всего с полудня, электрический камин. Это был небольшой прибор ядовито-зеленого цвета, очень похожий своей раскраской, да и формой тоже, на кактус; он совершенно не грел, хотя и навевал мысли о знойной пустыне. Настоящий камин никогда не топили – мадемуазель Обье боялась, что от дыма у нее "сядет" голос. Кресла и стулья ставились кружком. Все вместе напоминало начальную школу, где наша "учительница", сделав перекличку, по своему усмотрению распределяла места и роли. Дени неизменно поручалось следить за маленькой спиртовкой и поворачивать туда-сюда странную реторту, в которой варился кофе. Изабель и я должны были сесть за рояль, звучавший, однако, гораздо хуже пианино (вдобавок и молоточки его двигались как-то расхлябанно), а Мадемуазель, как мы величали эту деспотичную старую деву, сжимая в пальчиках свои брелоки и устремив взор на висячую лампу под абажуром с желто-розовой бахромой, заводила блеющим голоском какую-нибудь арию. И мы слушали – все, включая Дельфину, сидевшую на коленях у отца, – слушали, изображая внимание, кто с сочувствием, кто со злостью, принужденно улыбаясь и подавляя рвущийся наружу хохот, очень скоро передававшийся Дельфине, которая и не думала его сдерживать. Мадемуазель Обье с царственным презрением игнорировала ее заливистые смешки, не отводя глаз от бахромы из желтого и розового бисера, смягчавшей свет белой шаровидной лампы.

Пение продолжалось не более получаса, но самой тягостной его стороной был принудительный характер этого концерта.

"А не спеть ли нам… мне?" – бросала Мадемуазель с притворной нерешительностью, поднося ко рту платочек и промокая им верхнюю губу.

"Ну… если вам угодно", – отвечал Сенесе с тем же раздумчивым колебанием.

"Главное, не стоит себя принуждать, если не хочется", – лицемерно говорила Изабель.

"Споем, споем, споем!" – кричала Дельфина, упрямо хлопая себя по коленкам.

С тех пор я часто размышлял о том, насколько подобные традиции воскрешают в нас остатки древних инстинктов – что на концерте, что в опере, что в классе, или на собрании, или за семейным столом в детстве, – словом, всюду, где небольшое сообщество напряженно внимает рассказчику, певцу, священнику, тирану. Мы извечно образуем маленькие группки, подобные первобытным охотникам, что пускались в погоню за добычей, устремив на нее жадный, неотрывный взгляд и предвкушая скорый пир. "Друзья мои, – говорила она, – спою-ка я вам, пожалуй, "Мотылька" Иренея Берже". Я видел – и вижу до сих пор, – как мадемуазель Обье раскрывает рот и начинает петь, а наша маленькая "свора", встрепенувшись, глядит на свою жертву – будь она хоть мотыльком, – и вот жертва, споткнувшись, падает, и наши губы кривятся от смеха, и охотники рвут добычу на куски и пожирают ее, сверкая глазами, хлопая в ладоши, топая ногами, разевая лоснящиеся пасти. Я воочию вижу огромного оленя или гигантского зубра, пораженного копьем, в крошечном воображаемом мотыльке Иренея Берже, одно имя которого заставляло бурно вздыматься эту старую грудь, скрытую под шелковым корсажем бронзово-зеленого или гранатового цвета и украшенную золотой цепочкой, подобной ручейку, что внезапно ныряет в недра земли и снова является на свет божий двадцатью километрами дальше уже широкой рекой, а в данном случае – тяжелой гроздью медальонов, ключей и часов.

В человеке живет некий порыв, которому он всегда подчиняется с неохотой, но который тем не менее заставляет его жадно бросаться в совершенно ненужные авантюры. Говорят, что таким образом мы повторяем забытые опыты, которые, давным-давно выйдя из обихода, продолжают соблазнять нас своим старинным, терпким, изысканным и безымянным ароматом, побуждая устремляться к ним – как навозную муху к куче отбросов, как мотылька Иринея Берже к устам мадемуазель Обье, – с явственным чувством обретения родного дома. Словом, мадемуазель Обье была далеко не одинока в стремлении украсить свою жизнь роскошным вычурным кружевом стародавних ритуалов. И именно в стихии ритуалов (оковы, власяница, аскеза и даже подвесные клетки Людовика XI) Флоран Сенесе чувствовал себя привольно, как рыба в воде, – более того, буквально расцветал среди них. Я редко встречал жизнь, так строго подчиненную ритуалам, и существо, так сурово взятое в шоры им же самим. Мании Сенесе находились в состоянии перманентного развития. Ничто не могло положить им конец, разрушить, развеять. Сенесе любил эти мании больше всего на свете – или же делал вид, будто лелеет их, выставляет на всеобщее обозрение, эксплуатирует. Иногда он чувствовал, что нам уже невтерпеж переносить его наваждения и пристрастия, и начинал бесконечно варьировать их, надеясь таким образом скрыть от нас, а в действительности бесконечно умножая. Он коллекционировал подставки для книг, журналы для эрудитов, камешки, лампы. Особо нежную любовь он питал к масляным и керосиновым светильникам, и Изабель разделяла это увлечение. Нужно признать, что в их коллекции и впрямь было великое множество очень ярких, пестрых экспонатов; среди них почетное место занимала лампа "Carcel" из красной меди, тяжеловатой, нарочито грубой ковки; Изабель заполняла ее смесью двух масел – гвоздичного и оливкового. Еще один великолепный экземпляр – подвесная лампа "Argan" – до поры до времени хранился в картонной коробке с ватными прокладками. Но главное сокровище стояло на большом, уже описанном мною столе: это были кинкеты, украшенные затейливыми разводами – темно-красными, бордовыми, алыми, гранатовыми, пурпурными – по желтому эмалевому фону.

"Кто трогал мою головку Минервы?" – вопил он вдруг; речь шла о статуэтке, украшавшей зеленоватую гипсовую подставку для книг. "Да никто ее не трогал!"

"Это ложь! Она всегда стояла слева от стола, лицом к окну. А теперь повернута спиной. Вы что, издеваетесь надо мной?"

"Неужели ты будешь скандалить из-за того, что я сдвинула эту уродину?" – сердито парировала Изабель, уже на повышенных тонах.

"Ну как ты не понимаешь: она же теперь не видит света!"

И разгоралась ссора. Ибо Флоран Сенесе претендовал на господство не только над вещами, но и над самим временем. Это был второй Конфуций. Он разбирался абсолютно во всем – в престольных праздниках, в ритуалах утренних, дневных и вечерних молитв. Дней рождений было три, четвертей – четыре, пальцев на руке – пять, канонических "часов" – семь и так далее; все расписывалось самым тщательным образом и должно было неукоснительно соблюдаться.

"Кто трогал мою зубную щетку?" – раздавалось вдруг в ванной. Или же он внезапно впадал в отчаяние и переставал есть, швырнув ложку на край тарелки с супом; на его висках проступали капельки пота: "Боже, как я могу есть, когда на часах уже без двадцати восемь!" Изабель утверждала, что и вечером и утром – перед тем, как лечь в постель уже голым и слегка озябшим, или встав еще голым и не остывшим от теплой ночной постели, – он приседает перед окном, якобы делая зарядку, а на самом деле творя нескончаемые молитвы, тайные Те Deum,магические заклинания. После чего совершает скромное жертвенное возлияние, выплескивая остатки воды из стаканчика для полоскания рта в кадку, где доживал свой век чахлый лавр.

Буквально все у него служило поводом к занудливым отповедям. Все несло в себе зерно виновности. Любое, самое мелкое обстоятельство уподоблялось капельке дрожжевой закваски в тесте, что росло в квашне наверху синей чугунной печурки у нас в Бергхейме; Хильтруд всегда просила не говорить вблизи нее по-французски – "чтоб тесто не село".

"Мир может рухнуть в любой момент! – возглашал он напыщенным тоном старого сенатора республиканского Рима. – Стоит хоть в чем-то нарушить ритуал, и с неба падает звезда". Если я возражал ему, говоря, что вселенной, в которой он живет, никак не свойственна устойчивость, он говорил в ответ: "А человечество еще менее устойчиво, чем вселенная". И, развивая свою максиму, добавлял: "А цивилизации менее устойчивы, чем люди. Моя жизнь – крошечная цивилизация. Крошечная и очень хрупкая".

Сенесе много читал – с жадностью и маниакальной привычкой накладывать любые книжные ситуации, описания, характеристики героев на будничные перипетии собственной жизни, и это умонастроение уже выходило за рамки обычного педантизма: Сенесе сопрягал, сплетал воедино реальность и вымысел, игнорируя всю нелепость подобного симбиоза. Я так и не узнал, что его к этому побуждало.

Он жил в постоянном окружении книг, фотографий, журналов, камешков. Например, я сидел рядом, читая партитуру. Он вставал, дергал меня за рукав. Демонстрировал, скажем, картину – репродукцию картины – и тут же полностью вживался в нее, выдумывая очередной нескончаемый миф. Так, показывая мне сцену распятия, он обращал мое внимание на какую-нибудь любопытную деталь, подчеркивал фальшь страдания, называл имена всех троих казнимых, описывал, как центурион Лонгин вонзает копье в тело Иисуса, чья кровь стекает по древку прямо на его пальцы. И тут же, по аналогии, рассказывал другую историю, не заботясь о том, что она звучит довольно-таки кощунственно в отношении к предыдущей. В детстве, путешествуя с отцом по Африке, он ловил лягушек на вилку. Стояла страшная жара; они бродили в этом раскаленном, дрожащем мареве, отыскивая лужицы, укрытые от солнца. У воды сидели лягушки, осоловелые и разморенные зноем до такой степени, что не могли даже двинуться с места. "Мы входили в тень, – рассказывал он, – и медленно, бесшумно крались к ним, подвернув штанины, держа вилки наготове. Лягушки нехотя ныряли в лужицу и снова замирали на дне. Мы погружали вилки в воду, вонзали в лягушек и вытаскивали наружу; внезапно в наших жертвах проявлялось что-то человеческое, их голые тельца судорожно дергались на зубцах, а мы бросали их в мешок, чтобы зажарить на ужин".

Кажется, дело было в Марокко, куда Сенесе ребенком часто приезжал к отцу. Однако скончался его отец гораздо позже, в начале пятидесятых годов, и очень далеко от Марокко, в Ферривилле. Но сильнее всего Флорана Сенесе поразила одна подробность, и, повторяя свой рассказ, он неизменно делился этим воспоминанием: готовя ужин, отец перочинным ножом снимал с лягушек кожу и, оставляя от тушек только окорочка – гладкие, белые, мясистые очень похожие на человечьи ляжки, – бросал их на сковороду. Вот когда он испытал угрызения совести, заставившие Лонгина пронзить копьем грудь Спасителя.

Таким образом, все вещи на свете повторялись множество раз. Оконный шпингалет он называл "Кремоной", и при этом слове тотчас возникал Вергилий на берегах Минчо, пишущий на буксовой табличке. И так же как вилка повторяла собой копье Лонгина, книга повторяла цветок, приветственный взмах руки повторял жест наемного убийцы, напиток повторял потоп. Флоран Сенесе был очень привлекателен – тонкое лицо, быстрая, тихая, нервная речь, почти всегда бурная жестикуляция, хотя временами он мог долго, спокойно посиживать в раскладном кресле и напевать:

Ракушка u мушка,
Сверчок u шесток,
А кто у нас гость,
Тому u гвоздь.

Вспоминая те дни, слушая эту, доселе звучащую во мне коротенькую детскую считалочку, я не плачу, но губы у меня дрожат.

Ибо, по его словам, все слезы мира уже были пролиты святым Петром во дворе первосвященника Анны. "Ах, если бы мы умели писать! – говорил он. – Но мы никогда не научимся. Умели писать лишь те, кто владел петушиным пером, оставшимся от времен, когда плакал Петр. Самые прекрасные вещи, – продолжал он, – были написаны не шариковой ручкой, и не чернильной, и не карандашом, и даже не гусиным пером – так писали в XIII веке, а в XVII веке остатками перьев того самого петуха, провозвестника отступничества".

Я тщетно перебираю свои непрочные воспоминания. Они подобны словам, которые, по известному выражению, вертятся на языке, но которые можно искать до бесконечности. Впрочем, когда воспоминание уходит в бездну нашей памяти, оно не навсегда прячется под темными донными скалами, не целиком уносится подводным течением, чью мощь не выдает ни малейший всплеск на спокойной глади моря. От них все же остаются – воплощенные в жесте, запечатленные на лице, в глубине глаз, в звуке наших голосов – мелкие безымянные обломки, крошево из непонятных отбросов. Так догнивают на берегу кучки склизких водорослей, обломки зеленых крабьих клешней, раздробленные ракушки – словом, все, что отступившее море не смогло унести с собой. Вот так же и я восстанавливаю в памяти людей и вещи. Например, ту парочку из фальшивого мрамора, вернее, из прессованной мраморной крошки, что стояла на консоли в салоне, отражаясь в висевшем сверху наклонном зеркале. Мне чудится, будто я полулежу в низком раскладном кресле и, подняв глаза, могу увидеть скульптурную группу на консоли, представляющую сатиpa и нимфу. Но, похоже, за этим воспоминанием скрывается еще и нечто другое. Я не вижу, какое море отхлынуло от берега, что оно унесло с собою. Я вижу только нимфу и догоняющего ее лесного бога, но сам тщетно пытаюсь настичь свою добычу сквозь это полузабытое, призрачное видение, что преследует самое себя; в отличие от сатира, который уже коснулся тела нимфы, мне это не под силу.

Юная беглянка обнажена. Скульптор – или модельщик, изготовивший фигурки по его форме, – наделил ее пышными грудями, напрягшимися и даже вздернутыми от возбуждения, хотя сама она согнулась, почти присела, опустив левую руку к земле. В ее взгляде нет испуга, он выражает скорее кроткую печаль. Сатир касается правой рукой ее голой выпуклой ягодицы, стремясь, как мне тогда казалось, не схватить, не стиснуть ее, а ласково погладить. Растянутый в улыбке рот обнажает четко очерченные зубы. Член его не напряжен. На плечи ниспадают длинные взъерошенные волосы. Он выглядит гораздо старше юной нимфы. Его мускулистое тело с пышной курчавой растительностью кажется несоразмерно мощным в сравнении с крошечным пенисом. Ноги молодой женщины широко расставлены. Ее тело отличается упругими, округлыми формами. Она оглядывается на своего преследователя, но ничем не проявляет желания ускользнуть от него или прикрыть наготу; она глядит на сатира с загадочной улыбкой – не поощряющей и даже, быть может, чуть принужденной, чуть грустной, почти жалостливой, иными словами, выражающей снисходительное презрение. В этой улыбке не чувствуется ни протеста, ни упрека, ни отчаяния. Но она ясно говорит об отсутствии иллюзий, о разочарованности. Молодая женщина смотрит назад как бы с легким удивлением, но это удивление человека, которому хорошо известно то, чем оно вызвано.

В те редкие минуты, когда мадемуазель Обье навещала нас в этом салоне, она говорила о "про-козливости" сатира. Мадемуазель любила разделять подобные остроты на слоги, подчеркивая таким манером игру слов, которую находила слишком изощренной или слишком вульгарной, – не дай бог, собеседник заподозрит, что это ее сочинение. Она как бы ставила их в воображаемые кавычки, преподносила публике, точно раскаленные угли, в воображаемых щипцах, позволявших ей не обжечься и не осквернить грязью пальцы – вернее, не обжечь и не осквернить уста.

"Вы никак не можете без цейт-нота!" – провозглашала мадемуазель Обье, когда Изабель, аккомпанируя ей на фортепиано, не соблюдала нужную длительность (Zeit!) какой-нибудь ноты. Эта шуточка неизменно преисполняла мадемуазель Обье ликованием. "Цейт-нот не любит счет!" – твердила она, приводя Изабель в ярость. Несколько раз случалось даже, что Изабель с грохотом захлопывала крышку рояля, выбегала, оставив певицу ни с чем, и запиралась в комнате Флорана. "Точность счета – враг цейтнота!" – кричала ей вслед мадемуазель Обье, проявляя поначалу ледяное самообладание перед этими выходками Изабель. Но едва та переступала порог и шумно захлопывала за собой дверь, как Понтий разражался оглушительным лаем, а испуганная Дельфина – громким плачем; спрыгнув с колен Флорана, она стояла и лила слезы, не понимая ни бурной враждебности, сопровождавшей уход матери, ни бесстрастного спокойствия отца, который храбро выдерживал взгляд Мадемуазель, разозлившейся в свой черед.

"Да что это с вашей женой? – спрашивала мадемуазель Обье, обращаясь к Сенесе тоном мгновенно переходившим от мирного к оглушительно-грозному. – У нее, видать, с головой не все в порядке, если так можно выразиться; я ведь тоже умею поскандалить не хуже прочих! Понтий, прекрати сейчас же! Месье Шенонь, будьте любезны сесть к роялю!"

Назад Дальше