Я вставал с кресла, и ее гнев проходил так же быстро, как рождался; раскрывая передо мной другие ноты, она говорила – с преувеличенно томной интонацией: "Теперь давайте исполним "Вечер и утро средь папоротников"". Дельфина опять забиралась к отцу на колени, а Понтий растягивался во всю свою длину на большом восточном ковре, истертом до самой основы, хотя кое-где еще можно было различить рисунок пальмовых листьев.
Понтий Пилат был воплощением доброты – бесконечно преданный мадемуазель Обье, кроткий и приветливый со всеми остальными; хотя он и не всегда вылизывал лапы в память о древнем гигиеническом ритуале, запечатленном в анналах истории, но отличался тем же скептицизмом, что его знаменитый тезка. В этом скептицизме Понтий черпал непреходящую снисходительность ко всему на свете – при условии, что никто не будет кричать. На губах Понтия постоянно блуждала улыбка, подобная улыбке Будды, когда он сидел в позе лотоса и впервые некая тысячелетняя муха, изведавшая множество страданий, успевшая шестьсот или семьсот раз перевоплотиться в человека, опустилась на его колено и пролила слезу. У Понтия была трогательная привычка обращать к людям вопрошающий взгляд, который в то же время успокаивал вас. В разгар бурных дискуссий и пения – но только не сумасшедшего хохота – он всегда смотрел с печальной иронией, словно желая сказать: "Нет ничего нового под солнцем! Нет ничего нового под этим торшером!" Говорят, собаки часто походят на своих хозяев, – впрочем, иногда бывает как раз наоборот. Следует признать, что мадемуазель Обье имела одну общую с Пилатом черту характера – ироническую, а временами и жестокую благосклонность к окружающим; вполне возможно, что, прослужив около шестидесяти лет верной собакой своей матушке, она затем стала верной компаньонкой Понтия Пилата. Я нередко подходил к нему. Присаживался на корточки, трепал его по голове и говорил: "Привет, Понтий!"
Я научился читать по книге "Der Freiherr von Munchhausen". Эстония, зима. Дилижанс мчится через лес, но мороз так свиреп, что кучер тщетно пытается затрубить в рог, – прежде звонкий и заливистый, он не издает ни единого звука. Разумеется, барон Мюнхгаузен тут же находит этому убедительное объяснение: рог простудился, и у него сел голос. Дилижанс останавливается на почтовой станции. Барон подходит к очагу и вешает над ним рог. Мало-помалу под воздействием тепла оледенелые звуки, застрявшие внутри рога, оттаивают и вырываются наружу серебристыми ликующими руладами. Вот так же и в нас оттаивают, оживают воспоминания: очнувшись от долгого сна, они пробуждают и другие, делятся, множатся. "Ах ты моя о-зарница!" – восклицала мадемуазель Обье, когда малышка Дельфина, разбежавшись, кидалась ей под ноги. В начале нашего знакомства Дельфине было два с половиной года, потом исполнилось три. Это была самая очаровательная девочка на свете. Она могла подолгу сидеть ссутулившись, опершись локотками на колени, уткнув подбородок в ладошки и разглядывая кого-нибудь из нас, деревья, бабочку, поющую мадемуазель Обье, земляного червя или солнечный лучик с таким пристальным вниманием, словно хотела навечно запечатлеть это в памяти. В такой застывшей позе Дельфина могла "отдыхать" четыре-пять минут каждые два часа – на большее ее не хватало, – но это было любимое ее состояние; если же в общем разговоре проскальзывали раздраженные нотки или ее что-то волновало, она мгновенно совала в рот большой палец и начинала жадно его сосать.
Сенесе питал к дочери неистовую, страстную любовь. Это было Поклонение язычника крошечному идолу. Вечером по пятницам, когда он возвращался из гаража Генштаба позже обычного, так как ему приходилось возить своего подполковника в дальний конно-спортивный клуб, он садился у кроватки Дельфины прямо на пол и мог часами оставаться в таком положении. Наверное, постепенно его глаза привыкали к темноте, а колыбельные, которые он напевал ей на ушко, звучали все тише, все глуше. И еще долго после того, как девочка погружалась в сон, он сидел рядом, любуясь ею. Он говорил, что созерцал там, в полумраке, саму жизнь, настолько кипучую, что она проявляет себя даже в те минуты, когда дети спят, хотя бы в их сжатых кулачках.
Правду сказать, мы ложились слишком поздно для нее – да и для меня самого тоже. Мне не очень-то нравилось смотреть, как она сидит, опершись локотками на стол и задремывая, даром что ее поза и сонное личико умиляли меня не меньше, чем взгляд, туманный от множества полученных за день впечатлений – этакий спутанный клубок образов, замерзших наподобие звуков в роге барона Мюнхгаузена; однако девочка держалась стойко и спала с открытыми глазами, подпирая голову ладошками и грезя о чем-то своем.
На столе стояли остатки пирога с ревенем или смородиной, которую мадемуазель Обье собирала у себя в огороде; пирог был испечен именно так, как я любил и приучил любить Сенесе, то есть с начинкой внизу или покрытой решеткой из теста. Дельфина, наверное, грезила о своих мячиках и капризных куклах, о том, как бы попить водички из прозрачного фонтана, и при этом зевала во весь рот, широко как старый гиппопотам. Зевал и я тоже. И тоже мало-помалу погружался в сонные грезы. Мне чудились Бергхейм и долина Ягста, долина Неккара и долина Рейна, и Франция, и Вейерсхейм или Риквир, и дома моих дядьев, и торты "фламбэ", и волнения при переезде через границу, и мои младшие сестры, припрятавшие игральные карты, и шесть слуховых окошек, отсвечивающих солнцем на черепичной крыше, и качели, вернее, "гигантские шаги", и Пфульгрисхейм, и Хинзинген, и кабачки на Цорне…
Я вырос в окружении четырех сестер, младшим из детей и, стало быть, козлом отпущения, сполна познавшим тяготы коклюша, кудахтанье взрослых и их свирепую муштру. От всего этого я сохранил горячую приверженность к полдникам и уединению. По воскресеньям, в час полдника, я переодевался священником, позаимствовав для этой цели у нашей горничной Хильтруд черное атласное платье и укоротив его с помощью бельевых прищепок, и обходил комнаты сестер, служа короткую мессу и бормоча молитвы на загадочной тарабарщине; по окончании этого действа мне предлагали угоститься чаем, остатками пирожных, кусочками сахара и кружочками сырой моркови. Проглотив угощение, я благословлял хозяйку и переходил к следующей "прихожанке". Затем, в шесть вечера, появлялась старая фройляйн Ютта, состоявшая при нас гувернанткой, и вела на домашний концерт, где мы должны были играть – Луиза на фортепиано, я на виолончели, а три другие сестры на скрипках-половинках. Это был единственный момент за неделю, когда я видел мать – в тех редких случаях, когда она вообще приезжала в Бергхейм. Я с трудом различал ее в полумраке гостиной: она сидела рядом с тетей Элли, такая изящная в вечернем платье, сияющая красотой, и подносила к губам сигарету или листала каталог живописи у себя на коленях. Я украдкой любовался ею, со скрежетом "пиля" на своей виолончельке. По правде говоря, "пилил" я нарочно, вкладывая в нажим смычка избыточную, совершенно невообразимую силу, дабы привлечь внимание матери.
Но она не поднимала глаз. И Психея над ее головой тоже не смотрела на меня, как не смотрел и Амур. Эти двое переглядывались меж собой при свете лампы, чье пламя напоминало краткую вспышку молнии. Дело в том, что у нас в Бергхейме, на втором этаже, в гостиной с круглым эркером – как раз над диваном, где сидела мать, когда мы играли свои квинтеты, – висела огромная и весьма посредственная картина, изображавшая Амура и Психею; эта последняя стояла боком, почти спиной к зрителям, держа в вытянутой и явно дрожащей руке, как можно дальше от себя, масляную лампу, из которой капля горячего масла падала на прекрасное, но более субтильное тело ее божественного возлюбленного. Так вот: высокое, стройное, белоснежное тело девушки, четкий абрис ее округлых пышных грудей на темном фоне, испуганно откинутая назад головка и расширенные глаза, длинные трепещущие руки, простертые к телу бога, которого она предпочла рассмотреть однажды при свете лампы, нежели вечно наслаждаться его любовью в ночной тьме, весь облик этой Психеи (согласно мифу, обреченной превратиться в бабочку) чем-то напоминал мне мать или ассоциировался с ее обликом а позже, как мне кажется, и с обликом Изабель.
Изабель была несказанно красива; впрочем нет ничего труднее, чем передать другим ощущение красоты – а также молодости, – особенно если с тех пор прошло более двадцати лет и это тело, еще живое, стало совсем другим, пусть даже оно временами еще сливается с образом – или, скорее, не с самим образом, а с эмоциями, им вызванными, – который остался в памяти или который память воссоздала вновь.
Впервые я как следует разглядел Изабель в Сен-Жермен, в конце апреля или в начале мая, в холодный день с проливным дождем; над землей низко нависли облака, и тусклый свет напоминал осенний. Она стояла рядом с Флораном, высокая, блистательная, и выглядела каким-то неземным созданием, возникшим из дождевых струй. Обеими руками она придерживала развевающиеся полы просторного темно-синего английского плаща со слишком большим капюшоном, который уподоблял ее одеяние монашескому, хотя его темное дупло не скрывало нежно-розового, с перламутровым отблеском лица, пары огромных глаз, казавшихся еще шире то ли от света, то ли от мерцания дождя, и забрызганного дождевыми капельками носа. Сенесе коротко познакомил нас:
"Шарль, это Изабель".
"Здравствуйте", – сказала она и, притянув к себе мою голову, поцеловала в обе щеки.
Я стоял пораженный, неловко переминаясь с ноги на ногу и судорожно стягивая на шее коричневатое военное кашне.
"Флоран мне столько рассказывал о вас. Знаете, я даже начала его ревновать".
Ее глаза лучились каким-то необыкновенным сиянием. По розовому носу стекали капли дождя. Влажный и в то же время ледяной ветер буквально хлестал по лицу, больно сек кожу. Я пытался протереть глаза мокрой, закоченевшей рукой, словно хотел получше рассмотреть ее. А она начала не то покусывать, не то посасывать утолок нижней губы, – как я заметил позже, была у нее такая странная привычка. Ее голос отличался удивительно богатым тембром и почти светскими интонациями.
"О Флоран, пойдем скорей домой! – говорила она, улыбаясь мне. – Здесь так холодно. Я вымокла насквозь, как церковная кропильница!"
Флоран уже давно с умилением рассказывал мне об этой бесцеремонной манере – на мой взгляд, не такой уж неосознанной, как уверял Сенесе, – использовать ходячие выражения, искажая или вовсе выворачивая их наизнанку, притом с большим апломбом. И все же мне кажется, что она поступала так не нарочно: просто делала из своих невольных оговорок и ляпсусов орудие кокетства, хотя иногда ее высказывания звучали и впрямь довольно нелепо. Я глядел, как они уходят, сутулясь и тесно прижимаясь друг к другу под ледяным ветром. А ветер вдогонку облеплял ее ноги полами широкого синего плаща.
Изабель сама придумала себе уменьшительное имя – Ибель. Сенесе чаще всего звал ее именно так, иногда этим именем называла ее и Дельфина, Она вообще любила переименовывать все и всех на свете, и, честно говоря, эта мания надоедала, а то и обижала. Имена, которые мы носим, которые не выбирали, подобны коже, что растет вместе с нами, питаясь и наливаясь нашими соками. Мы рождаемся беззубыми, потом у нас появляются молочные зубы, потом они выпадают, – то же самое происходит с нашими волосами, с нашими усами и бородами, с нашими близкими, с иллюзиями. И только имена, они одни, остаются при нас до самой смерти. Впрочем, говорят, что и после нашей кончины они еще некоторое время витают в воздухе, напоминая об ушедших.
"Ну как поживают мои дорогие каледонцы?" – спрашивала она у своих родителей, когда звонила им из Сен-Жермен-ан-Лэ или когда они приезжали к ней в Пренуа; эта шутка – по-моему, крайне неудачная – означала, что они живут в Лон-ле-Сонье. Вначале это уменьшительное – Ибель – постоянно напоминало мне имя Лизбет, и это сходство меня сильно коробило. Моя старшая сестра Элизабет жила в Кане и была замужем за другом нашего детства Ивоном Бюло, с которым мы встречались каждое лето на пляже Реньевилля, близ Кутанса. Лично я всегда считал нелепым и почти жестоким это намеренное искажение имен. Ребенком я недоумевал, почему меня зовут то Карлом, то Шарлем. Сестра Лизбет чаще всего звала меня Шарлем. Луиза, Цецилия и Маргарете – Карлом и даже просто Ка, да и Касилия переделала имя самой младшей сестры Маргарете в "Га" или "Марга", ко мне же обращалась не иначе как "майн Ка". Мать неизменно предпочитала имя Шарль. Я изобретал сложные ходы, стараясь понять, в какой момент мне выгоднее назваться Карлом, и мысленно составлял список преимуществ, которые можно было из этого навлечь. Но чаще всего я запутывался в своей, на самом деле нехитрой системе и "тонких" расчетах, объявляя себя Шарлем, когда нужен был Карл, и наоборот. Такая же нелепая и постоянная путаница происходила с Бергхеймами, которых было три – один во Франции, возле Верхнего Кенигсбура, в пятнадцати километрах от Кольмара, и два в Германии – на берегу Эрфта и на берегу Ягста. Это казалось мне дикой несуразицей. И выглядело тем более несправедливо, что самый маленький из них – хотя вряд ли самый безвестный – находился ближе всего к югу. В нем-то мы и жили. Не знаю, страдали ли мои сестры в той же мере, что и я, от искажения их имен. Мне трудно утверждать наверняка, но думаю, что Марге это не нравилось. Элизабет и Лизбет, Луиза и Люиза, Сесиль и Цецилия, Маргарете и Марга, Шарль и Карл – имена менялись очень легко, тем более легко, что смена имен объяснялась соглашением между мамой и папой, то есть устраивала окружающих, но не нас самих. Взяв перочинные ножички, мы вырезали свои имена на стволах старых буков и вязов – последние встречались крайне редко, – и ныне, вспоминая большой сад Бергхейма, я в первую очередь думаю не о деревьях, а о наших именах. Только не о буквах, процарапанных на коре, а о звуках, что составляли эти имена, произносимые чужими устами и оттого как бы материализованные, безжалостно врезанные в наши души и такие же реальные, как дыхание, вылетающее зимой изо рта белым облачком. Я до сих пор чувствую дискомфорт, стеснение при мысли об этом самоуправном и переменчивом "крещении". И еще мне иногда случается долго рассматривать какой-нибудь старый ствол – бука, вяза или дуба, – стоя в двадцати-тридцати шагах от него, со смутной уверенностью, что, вглядевшись хорошенько, я смогу увидеть… сам не знаю, что именно, – не лицо одной из сестер, и, уж конечно, не ее имя, и не фигуру, а нечто, возникающее из тайника, из-за куста, из-за угла старинного особняка, – совсем как в детстве при игре в прятки, когда все время кто-то чудится за деревом, где на самом деле никого нет (быть может, мои детские игры в прятки, или в веревочку, или в "найди предмет" перевоплотились в эти страницы?), и когда кричишь, топая ногой и призывая покинуть укрытие: "Эй, не жульничай! Я тебя видел! Давай выходи!" Мне и теперь кажется, будто я явственно вижу Маргу, Люизу, Цеци и Лизбет. И я кричу: "Выходи! Выходи!" Как будто можно вызвать из прошлого Изабель-Ибель, Дельфину или крошку Жюльетту. А впрочем, почему бы и нет, – нужно только долго-долго смотреть на самые толстые, самые мшистые деревья, окликая тех, кто давно уже мертв: Мадемуазель, Сенесе, Люизу, мою мать, Дидону или Понтия Пилата.
Все тонет в забвении. Моя жизнь, эти лица, эти короткие сценки – все безвозвратно тонет в забвении, если я не пишу. Я вытаскиваю на свет божий хоть какие-то краски, а иногда и их переливы. Но чаще всего это не мерцание и не аромат, а обрывки звуков. Неслышные, живущие внутри звуки. Все музыканты страдают этой болезнью – этой напастью, от которой не могут отделаться даже во сне. Стоит мне сосредоточиться, чтобы вспомнить дом в Сен-Жермен-ан-Лэ, как я слышу стрекотание швейной машинки мадемуазель Обье; вот так же неумолчное стрекотание цикад мгновенно вызывает у меня в памяти маленький домик в Борме. Своей любовью к музыке я обязан Люизе. Я до сих пор могу петь наизусть, целыми сборниками, сонатины Кулау и Клементи, которые она играла в возрасте одиннадцати-двенадцати лет, – мне же было в ту пору года три-четыре. Я тоже учился игре на пианино, наряду с виолончелью, вплоть до тринадцати лет. Это был "Erard" с корпусом желтого цвета. И лишь одно обстоятельство заставило меня бросить эти занятия, а именно шумное дребезжание медных розеток подсвечников в четыре свечи с их терпким, душным запахом расплавленного воска: в возрасте четырнадцати лет Люиза, ударившись в романтику, решила, что ноктюрны, "возвышенные" этюды или аппассионаты следует разыгрывать только при свечах. И решительно убрала лампу с учебного инструмента. Правда, мое воспоминание об этом событии зыбко и не очень надежно. Едва мне исполнилось двенадцать лет, как отец усадил меня за орган. И в том же году, по случаю дня рождения, мне купили первую "взрослую" виолончель: посредственную, но прочную "Markneukirchen" начала XIX века. Кстати, эта виолончель имела четыре маленьких колка, – они были удобны для настройки инструмента, но иногда вдруг "оживали" и начинали потрескивать или гнусаво вторить соседней струне, приводя меня в неистовую ярость. И вот таким образом я вдруг осознаю ошибку, которую совершал в течение всей своей жизни, а теперь допустил снова, – в чем, несомненно, являюсь прямым потомком героя Гриммельсхаузена, даром что Симплициссимус играл не на виолончели, а на волынке, желая напугать то, что его пугало. Я долго полагал, что страсть к виолончели и виоле да гамба внушила мне великолепная коллекция виол, выставленных в Мерзебурге, вкупе с портретом самого герцога Мерзебургского, который несколько напоминал чертами лица нашу фройляйн Ютту. Но это было отнюдь не так: мои сестры уверяли, что к виолончели приобщил меня папа, и приобщил, по их выражению, истинно по-тевтонски. У Лизбет была скрипка, на которой она играла очень плохо; у Люизы – пианино, и она играла на нем превосходно; Цецилия играла на скрипке – настолько скверно, что ей перенастроили инструмент на квинту, ниже обычного, чтобы ее скрежет был не так слышен и чтобы она могла исполнять партию альта; зато Марга играла на скрипке великолепно и, кроме того, обладала в детстве чудесным голосом; я же с той минуты, как научился стоять на ногах и кое-как читать буквы и ноты, исступленно держался за свою виолончель-четвертушку. Думаю, что при таком положении вещей шестой ребенок, появись он на свет из чрева моей матери, был бы просто обречен, следом за мною, играть на второй виолончели и наверняка завершил бы эту свою карьеру, встав в отрочестве за контрабас. Так что я расстался с пианино отнюдь не по вине дребезжащих розеток. Мы охотно измышляем воспоминания или мифы, в которых выглядим самоотверженными героями. Владение вторым инструментом считалось обязательным, и я бренчал на фортепиано, подчиняясь этому правилу, а также нерушимой традиции, по которой все мужчины нашей семьи становились церковными органистами. Словом, выбор виолончели, не говоря уж о виоле да гамба, свершился и стал моим уделом – или хотя бы профессией – не по моей воле.