Салон в Вюртемберге - Паскаль Киньяр 5 стр.


Я всегда обостренно воспринимаю речь каждого человека, этот сложнейший инструмент звукового соотношения между им самим и его семьей, местом обитания, социальным кругом, языком детских лет, – без сомнения, оттого, что провел первые годы жизни в семье, говорившей по-французски в маленьком немецком городке и, что хуже всего, сразу после войны. И конечно, именно этому единственному обстоятельству я обязан тем, что стал более внимательным слушателем, чем другие, более опытным экспертом по части мельчайших нюансов устной речи. Мадемуазель Обье изъяснялась устаревшим, цветистым языком. Стоило Дельфине влезть в тарелку пальчиками, как Мадемуазель раздраженно восклицала: "Ну вот, Дельфина, деточка, теперь вилка папаши Адама вся грязная!" – и, смочив салфетку водой из графина, обтирала ее крошечные ручки, как после рисования акварелью. Сенесе говорил изысканно и витиевато, не боясь впадать в педантизм. Более того, он специально уснащал свою речь неожиданными, редкими, грубоватыми, даже шокирующими оборотами и неизменно прерывал сам себя напыщенным вопросом: "Да можно ли эдак выражаться?" – с одной целью: проверить грамматические познания собеседника. Дельфина лепетала, как и положено ребенку – надоедливо, но очаровательно; язык Изабель был довольно эклектичным, словно она, – не желая смиряться с законами речи, подмешивала к ней то наивность, то провокацию, то высокомерие – и при этом неизменно поглядывала на нас с вызовом, настороженно, прикусив уголок нижней губы. "Ну конечно, – говорила она нам воскресными вечерами, разозленная необходимостью отъезда, а может быть, еще и обиженная тем, что мы недостаточно грустили по этому поводу, – конечно, вы-то здесь живете-поживаете, горя не знаете!"

Подобные воспоминания, с их нюансами, умиляют одного лишь вспоминающего – и совершенно непереносимы в чужих устах. Они обладают еще одним недостатком, а именно рождаются мгновенно, по первому слову, бурно изливаясь и опьяняя подобно ароматам, которые восхищают, если исходят от тех, кого мы любим, но отвратительны у тех, кто нам безразличен. Поговорки, которые Изабель изрекала со свойственным ей апломбом в пылу споров, чаще всего противоречили всякой логике. Мне помнится, например, как во время дискуссии о войне во Вьетнаме или о покушении на горе Фарон она зловеще объявила: "Кто умрет от меча, тот погибнет в огне!"; мы ответили бурными аплодисментами, и это ликование уязвило ее тем сильнее, что она никак не могла понять причины нашего хохота: она-то была уверена, что ее пословицы безупречно верны и общеизвестны, и не чувствовала всей нелепости своих промахов, – так надушившийся человек не чувствует аромата собственных духов. Но эти-то ошеломляющие поговорки и были ароматом Изабель. Кстати, Изабель никогда не пользовалась духами. Когда я увидел ее вторично – кажется, все в том же мае или в начале июня, словом, одним очень теплым майским или июньским деньком, – она шла вниз по улице, уже с легким загаром на лице и руках, в розовых сандалиях – не то "состаренных", не то заношенных, в белом облегающем, уже летнем платьице с довольно короткой, выше колен, юбкой. Изабель держала в руках коричневый портативный приемничек; рядом семенила, громко разглагольствуя, мадемуазель Обье. "Представляете, – рассказывала она, – у меня была тогда горжетка из выдры и чудесная шляпа сиреневых тонов, украшенная такими бледными, меланхоличными, но очаровательными цветиками и листочками…" Мы ее не слушали: Изабель говорила со мной о Сенесе. Вообще-то, она не упускала случая вывернуть наизнанку заплесневелые, времен Третьей республики, пословицы мадемуазель Обье. Так, например, Мадемуазель строго объявляла Дельфине, пытавшейся, елико возможно, отодвинуть неприятную процедуру мытья рук перед едой: "Ленивые гости, немытые гости найдут в нашем замке объедки да кости!" Каковую сентенцию Изабель переиначила, придав ей, несомненно, менее жестокий смысл: "Ленивых гостей и немытых гостей у нас ожидает обед без сластей!"

Тот, кому не довелось жить в шестидесятые годы в Сен-Жермен-ан-Лэ, может быть, и познал счастье жизни, но уж точно не изведал счастья жить, словно рождаясь заново каждый божий день. Вдали слышалось пение мадемуазель Обье, мурлыкавшей песенку Девьенна "Благоволите, сударь мой, от прочего меня избавить…". Новая "кухня" – иными словами, бывшая кладовая на первом этаже, наконец-то доставшаяся Изабель после долгих и трудных дипломатических переговоров, достойных правителей древней Византии, – несмотря на скверное освещение из-за прикрывавшей ее лестницы, выглядела светлой и очень уютной. Малышка Дельфина готова была часами сидеть здесь за столом и болтать. Она старательно нарезала ломтиками хлеб. Затем придвигала к себе горшочек с маслом, щедро намазывала тартинки и медленно обмакивала их в чашку, разглядывая золотистые капельки жира, собиравшиеся вокруг ложки. Внезапно она вскакивала с места и, не спросив разрешения, гасила огонь под кастрюлькой с молоком. Она боялась как ужасного несчастья – я так и не понял причины этого страха, – что молоко вскипит и убежит через край. Обеденный стол вечно был занят липкими баночками варенья всех цветов, садовыми абрикосами, желтыми сливами, яркими пакетиками карамели, которые Сенесе не успел сунуть в карман и перед которыми меркли грустные, блеклые краски лесных орехов, прованских роз и коричневатых горбатеньких конфет-пралине. Изабель часто донимала Сенесе упреками. Если ее пословицы бывали неуместны, а иногда и просто бессмысленны, то в этих случаях она могла быть жестокой и выражаться весьма хлестко, пользуясь при этом изысканными оборотами, которые делали ее речь еще выразительнее. "Когда я размышляю обо всем этом – о своей жизни подле тебя, об унылом будущем, что ты мне уготовил, о монотонном существовании, лишенном всяких, даже самых мелких, приятных сюрпризов, но зато полном бесконечных наваждений и неизлечимых маний, мне вдруг становится ясно, что, во-первых, солнце, озаряющее мою жизнь, – всего-навсего карманный фонарик, а во-вторых, давно пора изобрести дезодорант, защищающий от отсутствия запаха". Сенесе возражал, как всегда, глухой скороговоркой, превознося радости повседневной работы и серьезных изысканий, любовь к точности, свойственную великим людям, одержимым страстью к науке, но Ибель не желала внимать его доводам и удалялась с видом разгневанной королевы, бросив мне по дороге, если я оказывался рядом: "Не слушайте его, он сегодня не в духе!" или: "Он что-то разворчался сегодня, оставьте его, пускай себе ворчит!"

По субботам после обеда, если погода была мало-мальски теплой, она облачалась в одну из длинных рубашек Флорана и шла в таком виде загорать на солнышке. Ее груди мягко колыхались под рубашкой. Шарканье тапочек по плиточному полу, волосы, смоченные под кухонным краном, пикники в лесу или в дальнем уголке сада, вдали от стыдливых очей Мадемуазель – но не от влажной черной "пуговки" Понтия! – долгие беседы на природе…

Эти утехи отчасти напоминали мне Бергхейм в середине августа, когда мы возвращались из Кутанса. Точно так же мы забирались поглубже в кусты, раскладывая там плетеные шезлонги, чтобы проводить наши тайные сборища с комфортом. Бергхейм был маленьким городком, расположенным в долине близ берегов Неккара, среди виноградников, пшеничных полей и плантаций хмеля, на полпути между Бад-Фридрихшаллем и Нойенштадтом. В моей памяти этот городишко, где я провел все свое детство, остался скоплением церквей и романских часовен, круто взбегающих улочек, деревянных распятий, чугунных печурок и розоватой мостовой; все это казалось мне таким же древним, как челюсть Мауэра, Венера Виллендорфская или антилопа на стене пещеры в Кельхейме. Швабская флегматичность и любовь к выпивке, несомненно, оставили во мне свой след. Я никогда не думал о возвращении в Бергхейм. И решительно отказался бы от этого, предложи мне кто-нибудь поехать туда. Я унаследовал ненависть к этому городу от матери. В моих воспоминаниях наш дом – с его слуховыми оконцами на крыше, с большими трехгранными эркерами на первом и втором этаже, глядевшими в сад подобно корабельной рубке, со сборчатыми шторами, которые больше не поднимались доверху (если предположить, что их вообще когда-нибудь поднимали так высоко), и нижними атласными занавесочками, нанизанными на медные прутья и позволявшими взрослым видеть сад, а детям – надеяться дорасти до этого, с красно-белыми маркизами и обширным парком, спускавшимся к маленькому озерцу, – казался мне старозаветным, как дороги, как пещера Ласко. Озеро в глубине парка, Ягст, Неккар были для меня все равно что воды каменноугольного периода. Так можно ли думать о возвращении в такие безнадежно доисторические места?! Эта мысль мне и в голову не приходила. Я с удовольствием жил настоящим. Военная служба близилась к концу, и вскоре это испытание – ненужное, бессмысленное, противоестественное – должно было остаться позади. Стоял июнь, притом июнь в Иль-де-Франс, – сияющий и погожий, как нигде. Я встретил первых своих друзей. Я обитал в райских садах. Тогда я еще спал. Спал по пять, по шесть часов кряду, не просыпаясь, глубоко, долго, без снов…

Над нашими глазами непрерывно опускаются и поднимаются веки. В короткие, но регулярные промежутки между первым и вторым мы не очень-то много успеваем увидеть. Дельфина толкала перед собой большую тачку, полную червивых яблок и пучков травы: это был подарок ко дню рождения. День рождения Сенесе приходился на 19 июня. Он рассказывал, что в течение всего детства бабушка донимала его воспоминаниями о том, как она получила телеграмму с известием о его рождении в тот самый день, когда Япония объявила ультиматум Франции. Сенесе подхватывал дочь на руки и целовал; затем воздвигал из ее замечательного подарка – содержимого тачки, которое она вываливала наземь, – нечто вроде кургана и приносил жертву своему гению-хранителю, выливая стакан вина на пучки травы, а также богам Ларам и богам Манам, рассыпая вокруг кротки засохших конфет и миндального печенья. Затем он бережно разбирал пакеты с подношениями от Мадемуазель и Ибель и три свертка, чья доставка из Невера стоила мне величайших усилий; на посылках стоял штамп этого города. Сенесе был из той же когорты сентиментальных глупцов, что и я сам. Он праздновал все, что давало повод к празднику. Дельфина взбиралась ко мне на колени и, умостившись поудобнее, начинала атаковать меня бесконечными загадками сфинкса. "Шар! – так она звала меня. – А рыбки пьют много водички?" Я сидел с несчастным видом, не находя ответа. Сенесе торжественно разворачивал свертки, приветствуя каждый подарок восторженным ревом. Там были редкие монографии, лампа времен Второй империи от Мадемуазель, "абиссинцы" и "негусы" в темном, тягучем шоколаде под плотной блестящей корочкой из жженого сахара, напоминавшей цветом лак старинных скрипок. И наконец, "лолотты" из Невера – сочные фруктовые пирожные в твердой сахарной оболочке, любимое лакомство Мадемуазель.

"Ах, эти неверские "лолотты"!" – в экстазе восклицала она. Да и сам я под влиянием Флорана начал открывать в карамели определенные достоинства, а именно возможность укрыть под наслоениями сахара ореховое ядрышко, или правду, или отчаяние, или желание, или промах. Эти конфетки чем-то напоминают пилюли: пока мы их не рассосем или не разжуем, они внушают нам легкий страх. Так же обстоит дело с сонатами, теориями, религиями, любовью и даже самим страхом – все они подобны тем сахарным, сладким или горьковатым оболочкам, под которыми скрыты обнаженные истины, сами по себе жестокие или тривиальные. Честно говоря, именно поэтому я питаю больше любопытства, нежели истинного пристрастия, к лакомствам типа карамелек, леденцов и прочих сластей, которые нужно сосать или грызть. Зато я люблю сладкие пироги – уж они-то не скрывают никаких секретов, никаких сюрпризов, если не считать того особого случая, когда небо очищается от туч и можно идти за путеводной звездой: я имею в виду боб в пироге. В каком-то смысле наша с Сенесе конфронтация, которая, впрочем, тесно сближала нас, была конфронтацией конфет и выпечки. Он любил рыбу и любил удить, а это опять-таки невидимый, скрытый сюрприз – скользкое, пестрое, странное тело, снующее в воде. Я же очень люблю дичь, – иными словами, видимую добычу, стремительную, теплую, увертливую, но которую можно догнать и схватить. Таким образом, это был еще один пункт нашего несходства: рыбалка против охоты. Из моей нелюбви к конфетам я сделал одно-единственное исключение, да и то когда был ребенком. Однако речь шла не о засахаренном миндале, анисовых леденцах, вишнях в шоколаде или конфетах со скрытым внутри ликером, – меня интересовали только жестяные коробки для сладостей. Я терпеть не мог лакрицу, но притворялся, будто люблю ее потому что коллекционировал коробки из-под лакричных леденцов – чудесные красно-черные коробки из Юзеса или Тулузы, красивые коробки фабрики "Флоран", фабрики "Зан", фабрики "Кашу-Лажони", фабрики "Лоретта", фабрики "Мийе", фабрики "Атос". Увы, Марга с Люизой не жаловали эти конфетки – что в виде палочек, что конусообразные, липнувшие к кончику языка, что грушевидные, – предпочитая всем им лакричный корень, который упрямо мусолили во рту, невзирая на все мои уговоры отдать предпочтение леденцам, в интересах моей коллекции.

Я помню, как во дворе бергхеймской школы несколько моих товарищей по классу стягивали черную, словно траурную, ленту с конфетной коробки, купленной за бешеные деньги в Штутгарте, – в Хейльбронне такие не продавались, ведь то действительно были самые "черные" годы; розетку в середине ленты украшала перламутровая пуговка. Эта бархатная лента, свернувшаяся, точно египетская змея, неизменно напоминала мне старинный смычок с выгнутой горбом, но прочной тростью: в ее торец мастер тоже вставлял маленький перламутровый кружочек.

Я до сих пор храню эту коллекцию жестяных коробок; в них по-прежнему лежат сокровища, достойные галеонов Кортеса: канцелярские скрепки, иностранные марки, которые я собираю для малыша Винценца и Эгберта, мелкие иностранные монетки, не истраченные в путешествиях, – пенсы, сентаво, шиллинги, драхмы, злотые…

Но главная прелесть этих "лакричных" коробок, ценимая нами превыше всего – когда мы были маленькими и еще не доросли до зеркал, – состояла в том, что мы пользовались их крышками как карманными зеркальцами.

Изабель готовила великолепно, хотя приступы кухонной лихорадки одолевали ее крайне неравномерно и чаще всего в самое неподходящее время. Например, она распахивала дверь и громко звала:

"А ну-ка быстрей к столу! Я вам приготовила такое жаркое, что…"

"С какой стати, ведь мы же приглашены к Мадемуазель", – удивлялся Сенесе.

Изабель приходила в ярость, вопила, рыдала, била мужа кулачками по спине и плечам, дулась, всхлипывала.

"Ладно-ладно, все вы тут заодно против меня, как… как полицейские и воры!" – выкрикивала она сквозь слезы. И жалобно причитала, что, мол, так любовно, так заботливо стряпала, и вот теперь все насмарку, все к чертям свинячьим – что звучало вполне уместно, если речь шла о большом куске жареной свинины.

Мы пытались ее утешить, и очень скоро начинали смеяться все втроем. Флоран шел надевать рубашку и завязывать галстук. В этом последнем пункте мы с ним принципиально расходились: покидая Генштаб и переодеваясь в штатское, я отвергал галстуки. Флоран же не мог устоять перед всем, что завязывалось вокруг шеи, на поясе, на башмаках; его соблазняли даже эти слова – завязывать, связь, привязанность. Мне помнится ослепительно белый свет, казалось благоухавший не то эстрагоном, не то лавром. Его источала голая лампочка, висевшая над столом в этой полуподвальной комнате, которая ни на что не была похожа – ни на жилую, ни на погреб, ни на кухню. Такие помещения, замаскированные высоким крыльцом, называют дворницкими. Я провожал Изабель в кухню. Она выключала газ. Из чугунка, стоявшего на двух конфорках сразу, поднимался легкий пар, исходил запах лаврового листа. Я до сих пор вижу этот пар, благоухавший лавром. Не знаю, стоит ли вспоминать все, что мы пережили. И не знаю, к чему я с таким удовольствием записываю эти сценки из прошлого.

Глава вторая
Домик над Бормом

Три вещи непостижимы для меня, и четырех я не понимаю: пути орла на небе, пути змея на скале, пути корабля среди моря и пути мужчины к девице.

Соломон

Нас демобилизовали в последние дни мая 1964 года. Мы бурно ликовали по этому поводу. Это теперь я с сожалением вспоминаю о том времени. А тогда шестнадцать месяцев, отданных военной службе, казались нам пропащими, их можно было вычеркнуть из жизни. Конечно, там, в армии, мы с Сенесе нашли друг друга, но любящие тотчас забывают о случае, подстроившем их встречу, а любовь, особенно пылкая, не исцеляет от охлаждения к самым близким и незаменимым людям. И мы расстались – нам не терпелось разлететься в разные стороны.

Я вновь увлеченно занялся игрой на виолончели. Свой учебный инструмент я продал, купив вместо него виолу да гамба работы Бокке. Касилия, жившая с мужем в Глендейле, недалеко от Лос-Анджелеса, одолжила мне деньги. Я приобрел по случаю, всего за тысячу двести франков, зеленый внедорожник, о котором давно мечтал. Я снова встретился с Жаном, Клаусом-Марией, Станисласом Аррокуром, госпожой Клеманс Верэ, которая познакомила меня с госпожой де Кропуа, руководившей Международной музыкальной школой на улице Пуатье в VII округе Парижа. Там требовался преподаватель игры на виоле и даже – за Нехваткой специалистов – на виолончели, с октября, когда учащиеся соберутся на занятия. Госпожа де Кропуа не могла уверенно обещать мне эту должность; впрочем, данная книга – не место для таких подробностей, я не хочу рассказывать здесь о своей профессиональной жизни, о своей подлинной страсти. На эту тему я никогда не смогу говорить свободно, без стеснения. Я начал подыскивать себе квартиру.

В начале июня я решил "вывести в свет" свой внедорожник и поехал в Сен-Жермен: Флоран еще не определился с местожительством, ожидая, когда Изабель и сам он получат новые назначения. Кроме того, мне хотелось повидать мадемуазель Обье. В своих поспешных сборах и нетерпеливом предвкушении отъезда я забыл попрощаться с ней.

Стоял теплый июньский день. Было около одиннадцати утра. Дверь мне открыла Изабель, еще полусонная, в трусиках и короткой комбинации.

"Мадемуазель Обье дома?"

"Привет! – сказала она, подставив мне лоб для поцелуя. – Мадемуазель где-то там, в саду".

Назад Дальше