"Твое письмо меня обрадовало, но и огорчило, наверно, потому, что побывало до меня в чужих руках. Надеюсь, ты не думаешь, что я расстроен твоим повышенным вниманием к научной карьере какого-то Леши Сбруева, мне совершенно незнакомого, пускай ты мне о нем когда-то что-то там рассказывала. Сегодня новый день, другие радости. Мы с Панюковым ходили париться и мыться к одной старухе в деревушку Котицы. Идти туда - целых полтора часа неслабым шагом, то есть километров восемь. Кроме той старухи, в Котицах нет никого, но если у меня в деревне еще остались целые дома, то там они все рухнули давно и заросли крапивой. Старуху зовут Сутеева. Банька ее к нашему приходу была уже натоплена, что оказалось кстати: мы с Панюковым, пока шли, до нитки вымокли в тумане и едва не простудились. Я и не знал, что туман бывает такой мокрый. Банька Сутеевой - это тебе не сауна, не Сандуны, не Селезни мои любимые, не Краснопресненские бани и уж совсем не та, что выстроил отец у нас на даче. Нет, это низенький сарайчик, почти будочка, кривая черная избушка без курьих ножек, внутри которой мне не разогнуться, потому что голова упрется в потолок. Стены, пол и потолок черны, словно их чем-то обожгли, но там совсем негрязно. Темно, свет еле попадает внутрь сквозь маленькое мутное окошко. Довольно хорошо пахнет деревом, каким-то сеном или травами, немного пеплом. Париться там тяжело. Почти всю тесную парилку занимает низкая печь из камня. В нее сверху вделан по самые свои края большой котел без крышки. В котле кипит вода, и этим паром от кипения приходится дышать, как будто дышишь паровой струей из чайника. Еще и кожу жжет и ест глаза. А если к этому добавить, что мой Панюков то и дело черпает поварешкой этот кипяток и плещет им на камни печки, то ты легко вообразишь, в каком аду я находился. Тем более что у той печки нет трубы. Я думал, там есть дырка в крыше, но и дырки нет. Когда печь прогорает, и ее каменные стенки все раскалены, и вода в котле кипит, Сутеева проветривает баньку через дверь и сквозь окошко, после чего там уже можно париться, не отравляясь дымом и угарным газом. Я потом сам догадался, а Панюков мне подтвердил, что все это и есть та самая банька по-черному из знаменитой песни Высоцкого. Я не угорел и не сварился и даже чувствую себя отлично, только немного болит голова. Да, это был ад, как я уже сказал. Но Алигьери-то из Ада вышел обновленным. Я думаю, и я из ада вышел немного обновленным…"
Гера нахмурился, будто принюхиваясь недовольно, потом, подумав, выделил и выкинул слова об Аде, Данте и себе. Глянул в окно: силуэт коровы уже был еле различим во тьме. Гера вернулся в "трепотню", продолжил:
"Когда помылись, оказалось, что и наша чистая одежда, которую мы принесли с собою в сумке, промокла из-за тумана. Что было делать? Пришлось одеться в мокрое. Потом Сутеева кормила нас обедом. Я, наконец, попробовал знаменитые макароны по-флотски, о которых так любит вспоминать отец, а мама их терпеть не может вспоминать и потому отказывается их готовить. Это довольно крупные и толстые, круглые макароны с мясным фаршем, но без соуса. Но фарш к ним не обжаривается в луке и томате с базиликом, как ты это делаешь, и не подается к ним отдельно, а просто варится в кастрюле вперемешку с макаронами, и, кстати, получается довольно вкусно, тут моя мама неправа. Когда отправились домой, поднялся ветер, в мокрой одежде нас знобило. Пришлось бежать, чтобы обсохнуть и разогреться на бегу. И на бегу мне в голову ударила одна мысль, не очень важная, но неожиданная. Когда суворовское войско шло через Альпы сквозь густые высокогорные туманы, сквозь даже облака (и это кроме льдов и снега под ногами), оно ведь вымокло насквозь в этих туманах! То есть когда суворовская армия спустилась с гор в теплую долину, когда узнали о предательстве австрийцев и о западне Массены, их всех знобило в вымокших мундирах. А грубое и толстое тогдашнее армейское сукно не скоро высыхает, и это значит, что офицеров, собранных Суворовым в трапезной монастыря (и Багратиона, и 15-летнего великого князя Константина Павловича, и 15-летнего суворовского сына Аркадия, и всех, всех прочих), трясло не только от той речи, с которой обратился к ним Суворов, но и от озноба".
Мысль, видимо и впрямь неважная, ни к чему не вела, и потому, не зная, как ее продолжить, Гера поспешил ее закончить:
"То есть моральное их состояние и состояние физическое друг друга дополняли. И оба состояния вместе побуждали к битве".
Подумав, Гера вывел на экран свои "суворовские" файлы, нашел, скопировал и вставил в "трепотню" суворовскую речь, от которой всех трясло под сводами французского монастыря. Он поместил ее между словами об ознобе и о моральном состоянии:
"Мы окружены горами, окружены врагом сильным, возгордившимся победою… Со времени дела при Пруте, при Государе Императоре Петре Великом, русские войска никогда не были в таком гибелью грозящем положении… Нет, это уже не измена, а явное предательство, чистое, без глупости, разумное, рассчитанное предательство нас, столько крови своей проливших за спасение Австрии. Помощи теперь нам ждать не от кого, одна надежда - на Бога, другая - на величайшую храбрость и на высочайшее самоотвержение войск, вами предводимых… Нам предстоят труды величайшие, небывалые в мире! Мы на краю пропасти! Но мы - русские! С нами Бог! Спасите, спасите честь и достояние России и ее Самодержца!.. Спасите сына его!"
Прощаясь с мыслью о тумане, Гера выделил слова Суворова полужирным шрифтом и продолжил:
"Когда устали и снова пошли шагом, мой Панюков разговорился. Он начал мне рассказывать и о себе, и о своей деревне Сагачи и рассказал немного ужасов, но мы пришли домой, и он прервал рассказ, чтобы заняться разными своими…"
Толкнулась глухо за спиною дверь, и голос Панюкова, негромкий, извиняющийся, заставил Геру оторваться от компьютера:
- Мешаю, извини… Ты бы помог, а то я сам, боюсь, не так чего-то делаю, и никакого, может, толку…
- Чем смогу, - неохотно отозвался Гера.
- Ноги замучили. Я их, наверно, баней раздразнил. Я делаю, как доктор написал, а как я делаю, и сам не знаю.
"Вода на грани замерзания, лучше со льдом. Растворить порошок борной кислоты (2 грамма на литр). Смочить раствором марлю. Сильно отжать (нужен компресс, а не ванна). Плотно приложить к области зуда. Держать, пока марля не начнет греться. Повторить. И повторять так полчаса, не давая марле греться".
- Чего тут трудного? - не понял Гера, дочитав.
Панюков молчал, стыдливо пошевеливая над тазом красными пальцами ног.
Вода в тазу была колодезной, холодной, а все ж не ледяной на ощупь и немного жирной. И в холодильнике, забитом мясом под завязку, льда не оказалось. На полу вокруг таза валялись мокрые куски марли, все в желтых пятнах и потеках.
- Я молоко через нее в бидон сливал, - поймав брезгливый взгляд Геры, пояснил Панюков, - а оно жирное.
- Нет, так нельзя, - сказал Гера сурово, - марля нужна чистая.
- Жалко, - хмуро и с вызовом сказал Панюков.
- Себя бы пожалел, - в тон ему ответил Гера.
Поднял таз, вынес на крыльцо и шумно выплеснул во тьму. Вернулся, взял ведро, отправился к колодцу за свежей водой. Было зябко. Остро пахло травой и прелым старым деревом. На небе медленно мигали звезды. Ведро и цепь в колодце, падая, стонали и гремели. Вода на глубине ударила о дно ведра упруго, как изогнувшийся стальной лист. Заглядывать из темноты в темный колодец было жутко до головокружения, и Гера, поворотами ворота вытягивая отяжелевшее ведро, не открывал глаз.
Панюков успел приготовить чистую марлю и уже сидел на табуретке в торжественном ожидании. Гера растворил кислоту в свежей воде. Вымочив марлю и отжав ее, он опустился на корточки перед сидящим Панюковым, затем встал на колени и плотно обвернул компрессами его голые, красные, безволосые икры. Панюков вскрикнул, как от боли.
- Что? - испугался Гера.
- Нет, ничего, - ответил Панюков спокойно. - Так хорошо.
За ужином, за жареной бараниной, Гера напрасно пытался вытянуть из Панюкова продолжение его ужасов. Панюков его будто не слышал и отзывался только на вопросы ведущего телевизионной викторины. Этот ведущий на любой ответ давал участникам игры по две секунды, но Панюкову и одной не требовалось. Он отвечал мгновенно, не поднимая головы к экрану телевизора, с презрением ко всем, кому и двух секунд едва хватает:
- Штифт!.. Эхнатон!.. Килиманджаро!.. Штангенциркуль!.. Салават Юлаев!.. Юкатан!.. Темляк!.. Пробирка!.. Александр Второй…
Тут Гера встрял язвительно:
- Нет, Петр Третий!
- Что? - будто бы проснулся Панюков.
- Указ об упразднении Тайной канцелярии издал Петр Третий. А Александр Второй - тот отменил крепостное право.
- Да знаю, знаю я про крепостное право. Ты думаешь, я ничего не знаю? - Панюков встал и выключил с досадой телевизор. - Но я не знаю, чем тебя кормить. Ты вот опять почти не ешь, ты только мясо переводишь, а мне тебя нужно кормить как на убой.
- Если такие макароны, как сегодня, то я готов как на убой, - ответил Гера. - Даже могу сам фарш крутить.
- Там был не фарш, - поправил Панюков. - У Сутеевой мяса не бывает. Это была обычная тушенка, из банки, только разваренная в хлам. Рашит - я знаю, он мне говорил - уже давно привез ей несколько банок. Она ее так, запросто, не ест, только на праздники когда откроет баночку. Чем-то ты ей понравился, если она открыла нам тушенку. А то дала бы голых макарон… Но если ты так хочешь фарш, если ты точно будешь есть такие макароны, мы сделаем и фарш, мяса у нас навалом. Ты только ешь.
- А мясорубка? - деловито спросил Гера.
- Где-то была, но уже ржавая, - ответил Панюков.
- Завтра же съезжу и куплю в Пытавине, - пообещал Гера. - В Пытавине есть даже электрические.
Прежде чем встать из-за стола, он все же попросил еще, хотя б немного, рассказать про Сагачи. Панюков отказался:
- Зачем тебе? Скучно все это.
Гера долго и тупо глядел в сияющий экран компьютера, не зная, как вернее вставить в "трепотню" ужас о Толике, замерзшем насмерть в луже посреди картофельного поля, ужас о Николае, пропоротом обломком косы на собственном дне рождения, ужас о Федоре - с него, еще живого, пытавинские любовники его жены содрали кожу скребками для обдирания сосновых бревен ("как называются скребки, забыл, и как теперь спросить у Панюкова о скребках, когда он больше не желает говорить об этом?") и ужас о Сергее, застреленном родным племянником: племянник вздумал дядю попугать, пальнул перед ним в землю из ружья, да и разнес картечью ноги; домой потом не дотащил, Сергей истек кровью по дороге…
"Панюков только начал мне рассказывать о здешней жизни, но если ему верить, то не только в Сагачах, уже совсем пустых, но и во всей пытавинской округе, да и везде вокруг, где еще живы люди, не встретишь ни одной семьи, где кто-нибудь не погиб от несчастного случая, чаще всего по пьяни, или не был убит по пьяному делу. И нет вокруг ни одного мужчины как среди мертвых, так и среди живых (кроме, конечно, Панюкова), не побывавшего в тюрьме. К примеру…"
Гера отвернулся от экрана, уперся взглядом в темноту и утопил в ней слух, пытаясь уловить в ней верный тон: не слишком чтобы и многозначительный, но и совсем нелегкомысленный, - простой, прямой, спокойный тон, каким поведал Панюков об этом Толике, об этом Федоре, о Николае и Сергее. Тон не давался, темнота была нема. Гера вновь вперился в сияние экрана. Попробовал начать иначе, пусть не издалека, но - сбоку:
"Сам Панюков не пьет (хотя ему и приходилось) благодаря своей матери. Она была дочь староверов. Мать воспитала его в страхе перед водкой. Кстати, и дядя Вова никогда почти не пьет благодаря ей же, и это при том, что родители его были алкоголики…"
Гера с тоскою понимал, что бродит в "трепотне" вокруг да около, не в силах передать своими словами рассказанное Панюковым.
Свои слова нуждались в мысли, единой для всех разных ужасов, услышанных от Панюкова. Ужасы были разные, но и одинаковые, в этой своей одинаковости уже и не очень страшные. То есть про Толика слушать было страшно, про Федора и Николая - уже не так, а про Сергея - почти и не страшно. Но если б Панюков сначала рассказал о гибели Сергея, а под конец - о смерти Толика, то о Сергее было б страшно, о Толике - не страшно, даже скучно…
И тут он вспомнил, что сказал ему, прощаясь перед сном, сам Панюков: "Скучно все это", вспомнил и понял: прав! Вот что тут главное! Вот в чем тут общий ужас всех этих разных ужасов! Вот что вело, вот что ведет здесь всех, кто спился, кто споил, всех, кто убил и был убит, всех, кто убьет и своей смертью не умрет, вот оно: скука!
Гера стер все записанное им после ужина и, задавая верный тон, вписал:
"Скучно все это".
Он изготовился не с Толика начать, как это произвольно сделал Панюков, а с гибели Сергея, с этих скребков, сдирающих с живого кожу, но рассудил, что Панюков рассказал не все и еще будет время уговорить его продолжить, пока же - время позднее, и голова гудит, и тянет в сон…
Он выключил компьютер и лег спать.
К нему пришла Татьяна.
Вдоль обугленной стены она тихонько шла к нему, раздетая, от черной двери, поскрипывая половицами, пугаясь этого поскрипывания так, будто боялась разбудить, и всякий раз, чуть скрипнув половицей, замирала, и долго оставалась неподвижной, и снова шла, и приближалась. Склонилась, ее маленькие груди потянулись к его губам, соски ее, твердея, вытянулись жалобно, но тут загрохотало, как в грозу. Зажмурился, открыл глаза. Низко над лицом висели узкие и сизые, будто коровьи языки, груди голой старухи Сутеевой. Она уселась по-хозяйски ему на грудь, поерзала, ногами сжала так, что было не вздохнуть, и прыгала, и растекалась вся вокруг как лужа, хохотала черным ртом, грохотала как гроза, не давала дышать…
Гера проснулся от страха удушья. Он и вправду задыхался, весь в поту. Сердце грохотало, било в ребра, тяжко ныла голова. Он встал с постели и босой, на слабых ногах, вышел из избы на холод. Сел на крыльцо, хватая воздух ртом. Рассвет был сер. Влажную кожу жгло, звук сердца понемногу стих, но Геру бил озноб. Мимо крыльца бурой тенью прошла корова, глухо переступая копытами по влажной глине, следом за ней шел Панюков с кривой хворостиной. Зевнув, спросил:
- Не спится?
Гера ответил хрипло:
- Кажется, я перепарился.
- Это у нас бывает, - согласился Панюков.
Гера отправился в Пытавино за мясорубкой, досадуя на сильный недосып: на взвинченность и слабость, на обожженность нервов, на непомерную болезненность самых ничтожных впечатлений, на слишком яркие, как если б они были откровениями, вспышки пустых, бессвязных мыслей.
…Зачем я сел слева, где солнце бьет в глаза, когда в автобусе полно свободных мест, и почему мне так неловко пересесть, как будто, если пересяду, на меня не так посмотрят?.. И почему водитель с такой подлостью так резко тормозит на каждой остановке? Он что, везет дрова, а не людей?
…И почему в этом Пытавине каждый второй прохожий сморкается мне под ноги, а остальные сплевывают мокрую лузгу от семечек на мостовую?
…И почему кафе "Кафе" будет открыто лишь с двенадцати? Куда податься человеку ради пятидесяти грамм для бодрости? И что теперь - такому человеку бутылку покупать? Вот так у нас народ и спаивают!
…И почему этот кретин небритый подсел ко мне со своим пивом и все молчит, поглядывает, в глаза сбоку заглядывает? Что ему, мало пустых лавочек на набережной? Сиди, где хочешь, дуй свое "Клинское", любуйся озером - нет, надо к человеку приставать!
…И почему такая тесная толпа расперла их базар? Понятно, день субботний, но что тут покупать? Подержанные мобильники? Весь этот хлам китайский с люрексом, пошитый даже не в Китае? Дрянные диски-тряпки с дрянным кино про мордобой и выпускание кишок? Эти тарелочки и чашки из пластмассы со зверушками, цветочками и птичками? Их невозможно предложить гостям, куда пристойней есть руками! И почему повсюду под ногами воробьи и голуби и всюду мухи? И почему даже в тени воняет стухшим мясом? И почему никак не вспомнить, где я тут видел эти мясорубки?
В двенадцать, как и значилось на вывеске, кафе "Кафе" открылось; Гера был первый посетитель. Сел за свой столик у окна с видом на площадь и вокзал. Поставил на окно коробку с электрической корейской мясорубкой и пакет с самыми толстыми макаронами из всех, какие только были в бакалее возле пытавинского рынка. Мобильник выложил перед собой на скатерть и, прежде чем звонить, выпил бодрящие сто граммов водки "Вдарим!" под бутерброд со шпротой. Но с недосыпу не взбодрило - повело. Гера вцепился в край стола обеими руками и задышал испуганно и ровно.
Как только столики и стулья, кадки с фикусами, швабра возле кухни, и ведро, и тряпка на краю ведра, гроб усилителя в тени эстрады, подоконник с мясорубкой и пакетом, тюль занавески, площадь и вокзал угомонились, прекратили хоровод водить перед глазами, Гера разжал вспотевшие пальцы, откинулся на спинку стула, сразу размяк, растрогался до слез. Хотелось сделать что-нибудь хорошее. И потому он не Татьяне первым делом позвонил, а матери.
Голос ее, как и всегда, был испуганным. Пришлось ее во всем подробно успокаивать. Сыт, чист, накормлен и здоров, природа - рай, люди - сказка… Кстати, о людях: нельзя ли позвонить какому-нибудь классному кожному специалисту, хотя бы Савенкову, и у него узнать, что это за болезнь, когда все ноги снизу обсыпает красными пятнами и они сильно чешутся….
- …Нет, мам, ты не подумай, - спохватился Гера вовремя, - это я не про меня! Это мой Панюков страдает неизвестно чем, а докторов хороших, чтобы поставили диагноз, здесь не найдешь… Ты там спроси у Савенкова, какие нужны лекарства, пусть он пропишет, и, я тебя прошу, купи их и отправь по почте! Пусть дядя Вова адрес даст…
Мать сразу не ответила и молча задышала в трубку. Потом спросила:
- Ты мне скажи: ты с этим Панюковым вместе в баню ходишь? Ты босиком с ним вместе ходишь? Ты от него не заразишься?
- Нет, что ты! Что ты! Не хожу! Какая баня? - соврал Гера с перепугу. - Какое - босиком? Он всюду ходит в сапогах! - И, опасаясь снова ляпнуть лишнее, закончил разговор: - Мам, извини, у меня ноль на телефоне.
- Я положу! Я положу тебе на телефон, только звони! Звони почаще!
Обрыв…
И - долгие гудки мобильника Татьяны. Считая их, Гера готовился сказать: "Ты мне снилась этой ночью". Услышав же ее грудное: "Да?", запнулся, не сказал…
- Что молчишь? - спросила Татьяна.
Гера ответил:
- От волнения.
- Это хорошо, - сказала она, как показалось ему, недовольно.
- Что-то ты хмурая.
- Я плохо спала.
- И я почти не спал, - вот тут бы и сказать: "Ты мне сегодня снилась", но не успел, услышав:
- Что ты все о себе да о себе?..
Обиделся и мстительно спросил:
- Как там твой Леша Сбруев? - но тут же попытался все поправить: - Я шучу.
В ответ молчала. И он молчал, кляня себя.
Официантка на всю громкость включила радио. Заныли цыганские скрипки, запели хором цыгане. Зажав свободное ухо ладонью, Гера услышал голос Татьяны - ровный, отчетливый и неживой, словно бы и не ее, а той, автоматической, что объявляет в ухо: "Абонент не отвечает":
- Не знаю, как мой Леша Сбруев. Я моего Лешу Сбруева не видела с его защиты и о нем не вспоминала. Мой Леша Сбруев не звонит мне и передо мною не отчитывается…
Выкрикнул, как выдавил:
- Прости, я пошутил!
Легко отозвалась: