Иерусалим - Денис Соболев 8 стр.


- Да сам не знаю. Взялся бумаги разбирать, так позвонил Боря. Помнишь мой приятель, который вчера был?

- Помню - тот, что говорил все время. Слушай, а он чего, больной?

- В каком смысле?

- Да у них с Веркой вчера какие-то непонятки вышли. Довез он ее, значит, до ее дома, она того-сего, а он ей - наим меод было познакомиться, я тебе завтра позвоню. Назад в машину, и уехал. Она там совсем охренела. Он чего - не того?

- Да нет. У него даже бывшая жена есть. - Знала бы, что она уже бывшая, - подумал я. - Просто романтик.

- Слушай, не умни. Романтик - это я не понимаю. Ты толком скажи, чего это он свалил?

- Ну, не знаю. Я тебе что - психоаналитик? Может решил, что если отсрочить, то так надежней. И ей серьезным покажется. А может, просто выпили много. Он как выпьет, у него крыша едет. А вообще-то он хороший.

- Да я вижу. Слушай, я хочу что-нибудь спросить. Он там Верку грузил, что он вовсе не программер, а в универе чего-то изучает. А ты говорил, что вы программеры.

- Я - да, он - нет. Он ученый.

- Слушай, а говорят, что в универах бабки маленькие, это правда?

- Как где? Здесь все нормально. Ему еще с американского гранта доплачивают, так это и вообще куча денег.

- А Верка говорит, что слышала, что универы русских используют и кидают. Он там как, кэилу в воздухе или как? Ну, в смысле, он там крепко сидит, или как что - так пойдет в шмиру?

- Не пойдет. - "У него там квиют", - хотел сказать я и понял, что говорить это нельзя, поскольку сам Боря и будет это отрицать, дабы быть правдивым перед любимой женщиной, - у него там почти квиют. И к тому же он гениальный ученый. Без него там все встанет. А ты чего спрашиваешь? Верка интересовалась? Не бойся, не сдам.

- Да нет, не то чтобы интересовалась. Я сама за Верку волнуюсь. Она дура, хоть и старше меня. А муж ее просто полный мудак был. И деньги все на баб тратил. Я вчера на этого Борьку смотрела, и непонятно как-то. Ни молочное, ни мясное. А теперь ясно. Ты "Харцуфим" сегодня видел?

- Нет, у меня ж ящика нету.

- Чего нету?

- Ну, телевизора.

- А, да, я и забыла. Я еще посмотрела и подумала, где это, интересно, у него телевизия; хотела спросить, а потом забыла. А чего с ним?

- Да так, - сказал я, - старый сломался. А новый все как-то не могу купить. Хочу, чтоб классный был, 33 дюйма и хорошей сборки. А тут повсюду одна китайская. Даже "Грюндиг" теперь в Китае собирают. Представляешь "Грюндиг" китайской сборки?

- Вау! 33 инча - это круто. Я к тебе сразу приду смотреть. Я тут была в гостях, а там домашнее кино. Экран казе на полстенки и ДиВиДи. Сначала трудно было привыкнуть, все странное такое, а потом как втянулась. Крутизна. А когда будешь покупать?

- Ну вот, надо будет заняться. Просто руки не доходят.

- Понятно.

- Когда за помадой зайдешь? - сказал я, чуть подумав.

- Хочешь завтра?

- Хочу, но не могу. Завтра сваливаю на два дня на север. Там у них хайтековская зона. Гефен. Вернусь послезавтра, но сильно поздно. Так что давай созвонимся в четверг.

- Беседер, договорились. Во сколько? А то я в четверг вечером с подругой в кафе иду, у нее день рождения, давай я тебе часов в шесть позвоню. Бешеш, нормально? Ты уже дома?

- В четверг - да.

- Ну, беседер. Пока.

- Все. Пока.

Я повесил трубку; еще один такой разговор я сегодня не переживу. Но становилось все прохладнее; дул слабый ветер; осень все больше давала о себе знать, особенно по вечерам. Я выдернул из розетки телефонный провод, с наслаждением разделся и лег спать.

7

Я проснулся чуть за полночь, долго лежал, пытаясь уснуть. Но мне не спалось. Я встал, зажег свет, снял с полки сборник старой поэзии, открыл поэму про короля Хорна, потом пошел на кухню и вскипятил чайник. Крепкий чай разбудил меня окончательно, я оделся и вышел на балкон. Было чуть ветрено, очень тихо, пустыня лежала подо мною черной холодной массой. Мои мысли застыли перед тишиной иерусалимской ночи, ее холодом и одиночеством; прислонившись к перилам балкона, я всматривался в дальние огни пустыни, в ее темноту, в ее обманчивую свободу. Но потом я вернулся в комнату; снова полистал книги; но ни читать, ни работать мне не хотелось. Я надел кроссовки, погасил свет и вышел на улицу.

Было холодно. Ночной холод обволакивал своим мягким пушистым пледом, осторожным движением касался рук, задерживал шаги, и, повинуясь его воле, я шел медленно, с трудом заплывая в желтые облака фонарного света, сплетенного со светом луны, в качающиеся размытые пятна на прозрачной с голубизной черноте ночного воздуха: по его покою, по его неподвижной тишине я выверял темп своих шагов, настраивая их на тембр ночи: зелени, светящейся болотно-зеленым светом под лучами фонарей, ее пыль была скрыта ночью, пустотой неожиданно расширившихся улиц, выплывающего из окон сонного дыхания жителей предместья, мутного и таинственного движения пустыни. Холод, почти неощутимый вначале, становился все более заметным, и, спускаясь по склону холма, я ускорил шаги. Желтый зрачок луны склонялся к моему лицу, напоминая о полнолунии, ночи, холоде ночи. И завернутая в покрывало холода пустыня под моими ногами казалась морем черноты, бескрайней пустотой, сливающейся за невидимой глазу гранью с пустотой космоса. Спустившись чуть ниже и перебравшись через груды строительного мусора, я вышел на ее край.

За поворотом долины, вокруг гигантских красноватых камней со сбитыми краями и черными следами огня плясали тени, освещенные ярким светом полнолуния; по их хриплым голосам, косматым лапам и резким, разорванным песням я узнал в них сеиров, косматых демонов пустыни. Я знал, что они упоминаются уже у Исайи, и иногда видел издалека их неистовые ритуальные пляски, но так близко я столкнулся с ними впервые. Боясь их испугать или навлечь на себя их терпкий и неуступчивый гнев, я сел на низкий камень у входа в долину.

Черная фигура проскользнула за моей спиной, и косматая морда сеира с длинной шерстью на носу, раскосыми глазами и раздвоенными клыками заглянула в мои глаза. Поначалу столь близкое соседство сеира показалось мне подозрительным, но увидев, что у него нет тени, я успокоился: мой же вид, в свою очередь, явно успокоил сеира; по всей видимости, соседство с Рамаллой, населенной джинами, ифритами и маридами, заставляло сеиров быть осторожными и подозрительными. Он кивнул, рассмеялся своим хриплым, рычащим смехом и, спустившись в долину, присоединился к танцу.

Я смотрел на их танец, на взлетающие серые копыта, на длинную серебристую шерсть, мерцающую в лунном свете, на вычерченный серебром их тел круг пляски, на прогнутые темные спины и вытянутые кривые когтистые лапы: они кружились, вплетаясь в темноту и разбрасывая судорожные тени. Они смыкали и размыкали свой бесформенный круг, волнистое объятие их танца: в такт движению своих тел они чмокали губами, рыча, мурлыкая и повизгивая; когда исчезла луна и темнота почти растворила в себе их фигуры, они запели тяжелыми хриплыми голосами. Опять появилась луна, осветив черные пятна облаков; дальние огни Адама сжались и потускнели в ее нервном настойчивом свете; фигуры пляшущих сеиров снова выплеснулись из темноты.

Их стало больше, и, приближаясь к центру круга, они встряхивали своими головами, склоняясь к низкому камню, похожему на голову лошади, - бугристой и непрозрачной массе, казавшейся тяжелым сгустком темноты, связывавшим своим присутствием их тела в единую замкнутую цепь, подчинявшую своей неподвижности их упругие, раскачивающиеся движения. В такт ритуальным песням они выбрасывали вперед свои толстые мохнатые лапы, иногда сопровождая судорогу своих движений печальным и пронзительным воем; пятна лунного света беспорядочно ползали по их шерсти.

Луна опускалась все ниже, и пляска сеиров замедлялась; их голоса, опускающиеся до болезненного хрипа и поднимающиеся до неуверенной молитвенной дрожи то ли радости, то ли отчаяния, становились все тише, растворяясь в холодном предутреннем покое пустыни - их вечного равнодушного дома, за тысячелетия знакомого до последнего камня, обжитого, одомашненного, исхоженного и, тем не менее, так и оставшегося чужим - в безжалостной, беспощадной белизне гор и черных пазухах пещер сохраняющего равнодушную надчеловеческую тайну, отчужденность, раскаленную чистоту своего присутствия - воспоминание о днях творения и предстояние дням гибели, хранящего очистительную белизну своих камней.

Но по мере приближения утра спокойствие пустыни перекидывалось на сеиров, скрашивая неистовство их движений, умеряя порывистость их танца. Утро, еще незаметное, но ощутимое, как мысль, как чувство неизбежности, как сила привычки, опутывало ночную пустыню своим успокоением, своей отчужденностью, своей тишиной - и в ней медленно растворялись затихающие голоса сеиров; но темнота все еще оставалась нерушимой, плотной, непроницаемой для глаз.

Огромная мохнатая тень выскользнула из-за моего плеча, обдала меня холодом своего присутствия: я вздрогнул и испуганно откинулся на спинку своего каменного кресла: сеир подошел еще на шаг и, приоткрыв пасть, взглянул на меня.

- Зачем ты пришел? - спросил он.

Я промолчал. Он медленно сел напротив меня; я посмотрел ему в глаза.

- Зачем ты пришел? - переспросил он, и я неожиданно почувствовал его дыхание.

- Я смотрел на ваш танец, - ответил я, - но скоро утро.

- Ты хотел увидеть пустыню?

- Нет, - ответил я.

- Значит ты хотел увидеть себя, - сказал сеир..

- Снова нет, - ответил я, - почему ты спрашиваешь? Мне просто было плохо.

Сеир поднял камень, и на его светящейся зеркальной поверхности я увидел отражение своих глаз - огромных, раскрытых, с мутными белками, испещренными красной клинописью прожилок, воспаленных, со зрачками, неправдоподобно расширившимися от удивления или, может быть, боли. И боль, раз увиденная, затопила все: темное присутствие гор, пляску сеиров, желтый пьяный зрачок луны, моего собеседника, яркое зеркало камня; растекаясь, она заполняла собою пустыню - ложбины, пещеры, складки гор - поглощала цвета и фигуры, выравнивала и иссушала мир по своему подобию, наполняя собою душу, сжимая тело, принося с собой остановившееся дыхание, головокружение, тошноту: смутное и восхитительное подобие смерти.

Но ночь, растворившаяся в мутном потоке боли, больше не воскресала: на смену удушью неожиданного отчаяния, на смену его густому и липкому приливу пришло утро, наполняя освобождаемое болью пространство неестественной голубизной, разрезающей темноту, отделенной от темной, тяжелой массы гор малиновой тревожной линией восхода. Но даже эта молчаливая тревога лишь оттеняла студенистое всепроникающее спокойствие, медленно покрывающее пейзаж; в его легкости растворились кружащиеся тени сеиров и сухая ночная нежность гор. Утренний холод обострил чувства, и на тканях полумрака они дорисовали мелкую бело-зеленую весеннюю рябь иудейских гор, красноту песчаных проплешин и вечерние тени невидимых ложбин. Арабская деревня безглазой белесой массой обозначилась на полпути до горизонта, ее дома скатывались к Иерусалиму белой туманной лентой, напоминая каменный след, оставляемый в горах сошедшим селем; голубизна предвосходного неба медленно наполнялась рассветной кровью.

8

Вернувшись домой, я понял, что ложиться спать уже поздно, поджарил яичницу, потом тост, разобрал пачку бумаг, снова полистал поэму о короле Хорне, наконец, спустился к машине. Припарковавшись около маленького мусульманского кладбища рядом с Садом Независимости, я медленно направился в сторону старого города. Становилось все жарче; городская стена чуть светилась под лучами белого утреннего солнца. Но она все еще отбрасывала тень. Вдоль стены я дошел до Яффских ворот и свернул внутрь; прямо за воротами на мостовой стояли американские туристы, чуть дальше - несколько полицейских, и уже за их спинами шумел арабский рынок. Не доходя до рынка, я свернул направо, прошел мимо крепостной стены с двойными зубцами, огибающей башню Давида, и, еще раз повернув, на этот раз налево, вошел во дворик. Часы на башенке с колоколом показывали без десяти одиннадцать. Но Джованни уже ждал меня. Я сел и заказал чашку двойного кофе.

У наших встреч не было особой цели. Обычно мы просто пили кофе, часто разговаривали о погоде. Впрочем, в те дни, когда мы пили кофе в уличных кафе, погода почти всегда была жаркой и вполне неизменной. Иногда обещали небольшое похолодание, чуть чаще - горячий и сухой ветер из аравийской пустыни. Я помню, что несколько раз Джованни рассказывал мне о церковных сплетнях, а однажды долго пересказывал запутанные истории о монахах-привидениях, услышанные им где-то в сельской Умбрии. В ответ я рассказывал ему что-то об университете, о книгах, которые тогда читал. Готические окна выходящей во двор церкви раскалывали время своими узкими силуэтами, тень кипарисов прикрывала и как-то обустраивала прохладу дворика, двухэтажный дом из белого камня, огибавший его, защищал от шума толпы у башни Давида и криков арабского базара у Яффских ворот, а часы на маленькой башенке на крыше дома возвращали расколотое и уже почти изгнанное, вполне бесплотное время. Но на этот раз поговорить нам не дали.

У входа во дворик появился Андрей, работавший тогда, как и я, в университете; он нас не заметит, подумал я; но, вопреки моим надеждам, он неумолимо приближался к нам, подплывал неизбежным темным пятном, расплывающимся на фоне белых, мерцающих в полуденном свете, иерусалимских стен. Он заметил меня и сразу же сел рядом с нами. "К вам можно присоединиться?" - спросил он, уже отодвинув стул; и официантка принесла ему меню.

- Знакомьтесь, - сказал я. - Джованни - Андрей.

- Piacere, - сказал Андрей с сильным русским акцентом и сразу же перешел на английский, впрочем, чуть менее скверный. - И о чем же вы столь увлеченно говорили?

- О теологии, - сказал я, - у нас был теологический спор об оправдании сущего в христианстве и иудаизме. Как сказали бы в добрые старые времена, о смысле и назначении мироздания.

Джованни удивленно посмотрел на меня. Подул ветер, и кипарис, у которого стоял наш столик, чуть слышно зашелестел. Андрей явно заинтересовался.

- Но разве в христианстве падший мир вообще может быть оправдан? Я не говорю об оправдании истории, про это мы все читали и много что знаем, а об оправдании именно мира. Не искуплении, а именно оправдании, - добавил он, подчеркивая свою мысль.

Согласно католической традиции, - сказал Джованни с видимой неохотой, - все оправдано уже тем, что создано Богом и существует в Боге. Разумеется, не в том смысле что, Deus sive natura; однако мы говорим, что природа все же существует не вне Бога. Это может означать, что она как бы часть Бога, и тогда мы говорим о панэнтеизме; в этом случае, мы можем, как Дунс Скот, говорить о единосущностности предикации бытия, о том, что, когда мы говорим "Бог существует" и "мир существует", мы пользуемся глаголом "существует" в одном и том же смысле.

- А если нет? - спросил Андрей.

- Если нет, - продолжил Джованни, - то тогда мы все равно можем утверждать, что бытие Бога объемлет бытие мира. В этом случае мы можем сказать, что Бог присутствует, просто присутствует в природе, и поэтому он всегда с нами. Но я лично склоняюсь к первому.

- То есть он есть все, - объяснил Андрей, - включая эту кучу мусора, которая гниет здесь уже третий день, включая трупы дохлых собак, которые разбросаны где-нибудь в Хевроне, включая отрезанные головы и, если хотите, газовые камеры. Я не об идее говорю, а о самой субстанции. Или где-то вы все-таки проводите границу вашей предикации бытия?

- Нет, - сказал Джованни, опуская голову и отхлебывая кофе. - Все Corpus Domini nostri.

Подошла официантка, спросила, не хотим ли мы еще чего-нибудь. Мы отказались. Как обычно, Андрей отметил восточную навязчивость наших официантов.

- А как же человек? - спросил он Джованни.

- Человек? - Джованни снова отхлебнул холодного кофе. - Вы спрашиваете о нем потому, что вам кажется, что то, что я сейчас говорил, несовместимо с нашими взглядами на грехопадение. Вы даже могли бы сказать, что это противоречие так глубоко, что в определенном смысле его можно было бы классифицировать как contraditio in adjecto.

Я посмотрел на небо; уже осень, а небо было все еще голубое, даже чуть белесое, как в июле. И все же уже чувствовался слабый ветер.

Назад Дальше