Мой отец генерал (сборник) - Наталия Слюсарева 40 стр.


Ангел, которого высокодаровитый Бог щедро скинул ему на правое плечо аксельбантом, был, разумеется, флигель-адъютантом, храбрым, веселым, удачливым. Как и должно по рангу, адъютант был расторопен и скор. В распахнутой кожанке он носился от "дутика" – хвостового колеса – к пропеллеру, чтобы крутануть его за лопасть еще разок... трррртттт... ттт... тт... "Аллюр три креста!" Высоко и ладно он носил отца по первому небу, раздвигая перед носом его среднего бомбардировщика кучевые и разноперистые облака. После рулежки легким щелчком выбивал из серебряного портсигара папиросу с желтым пахучим китайским табаком и, сдвинув шлем на затылок, закинув голову в небо победы, весело смеялся.

"Наш генерал чрезвычайно остроумен, и служить под его началом легко и приятно" (голос подчиненного из далеких пожелтевших воспоминаний 1944 года).

В мою домашнюю армию входили пузатый мишка, тряпичный петрушка, кот из шерстки; бронированную технику представляли рикши с запряженными в них обезьянками. "Надо победить!" "Надо победить всех" – кроликов в загоне, сестру, манную кашу. Надо свистнуть Пирата и идти к воротам встречать отца. А вдруг он придет сегодня не в глубокую ночь?..

А? Что? Да, конечно. Помилуй Господи, передаю свечку на... Так как же я могу быть ближе к Богу? Ближе к небу? Ах да, я куплю самолеты и размещу их в своей рабочей комнате. Да, я поеду в самолетный музей, накуплю моделей самолетов, тех, на которых летал мой отец, в первую очередь, и поставлю их на полки. Так я буду ближе к небу. Я стану смотреть на самолеты и невольно поднимать голову к небу. Все начинается снизу. Я начну с самой нижней ступеньки лестницы, которая еще на уровне земли, и ты на ней стоишь, высоту еще не чувствуешь, и, кажется, ничего не меняется, но под тобой уже ступенька, палочка, жердочка и луч. О седьмом небе никто еще не говорит. Пусть это будет первое небо, даже подготовительное небо, по которому летают галки, вороны и самолеты. Я ведь всегда замечаю белую полоску за самолетом, для меня это росчерк и подпись отца. Он расписывается по небу, и я каждый раз киваю ему головой и говорю: "Привет!" Это – небо. Ничего. Сначала отец... И может быть, в конце всех концов – тоже... отец?

Ну, что все глазеть вверх. А что под ногами? В вазах – розы. А на иерее – лиловое. По фону золотые розы вышиты. Особая служба, верно. Розы гобеленовые французского шитья. Мохнатые, богатые, лионских ткачей. То прадедушка через меня глядит, каждую строчку взглядом провожает, оглаживает, чтобы все ровно по чину, ладно, чтобы строй службы не нарушался, достойно шел. Акстиос! Достойно!

Розы Крыма. Они были на моей соломенной шляпке, когда мне было шесть лет, срезанные восхищенным садовником военного санатория для красавицы мамы. Их очевидный, стоящий наполненным парусом над цветком аромат, пронизанный полуденным зноем Крыма, навсегда связался у меня с родным, маминым.

В Крыму розами занимались. Еще пару столетий назад, с целью создать в имении Мелас, что на южном побережье, роскошный розарий, его владельцами был выписан из Германии искусный садовник. С помощью Божьей, своего таланта и благодатного таврического климата довольно скоро количество сортов было доведено ученым садовником до астрономической цифры. Старик немец так и хлопотал над бутонами, пока его не сняли буквально с клумбы, в длинном фартуке, с садовыми ножницами, нагрянувшие сюда в Крымскую кампанию французы и англичане. Не обнаружив никого в имении, они прихватили с собой чудака немца, как военный трофей или как реликтовую единицу. С тех пор осиротевшие розы Меласа были предоставлены в основном Божьей милости. Заехавший в свое имение после Крымской кампании поэт граф Алексей Толстой, в компании братьев Жемчужниковых, оценив красоту тех мест, воспел их в стихах. Один из лучших розариев был и у Юсуповых в их Кореизском имении.

Крымские розы скромно где-нибудь, островком на скверике, – в поселке Крымское Приморье или в Коктебеле. Я подхожу к ним, чтобы признать, вдохнуть их теплый привет и, наклонившись пониже, спрятать увлажненную память, потому что я помню этот сочный рубенсовский дух с детства, в котором я пребывала так недолго и в котором эти срезанные бутоны мне были так не нужны на круглых полях моей соломенной шляпки.

В совхозе "Крымская Роза" под Симферополем – братская могила, где в Отечественную упокоились после расстрела мои бабушка и дедушка. Белые лепестки сорта Rosa Alba – их последние светлые и легкие одежды.

Наш храм – наш улей. Протоиерей Владимир, иерей Димитрий – золотыми пчелами. Мы – пчелками бурыми, ведомыми. Мы следим взглядом за "золотыми" – куда они, туда и мы. Они смотрят на восток – и мы глядим на восток. Мы поворачиваемся за дымами каждений и выходим на высокое весеннее крыльцо, как на верхнюю палубу, чтобы следовать за их парчовыми спинами крестным ходом вокруг нашего улья.

И сегодня – долгие лилии на полу в простых стеклянных вазах. Зеленые стебли притихли в воде, зато в эфире, в мире бутонов и лепестков, вершится самое оглушительное цветение. Если бы мы смогли, как в замедленной съемке, узреть, как узкие бледно-зеленые бутоны, расширяясь, освобождаются, будто от зимнего надоевшего пальто и выстреливают наконец белой парадной адмиральской формой, – о, как бы мы все возликовали на нашей палубе и как бы обрадовались столь великому чуду.

И сколько еще этой невидимой жизни в храме под куполом – в свечах, окнах, балках, даже в коврике на полу. В свечах особенно. В подрагивании их пламени есть что-то от щебетания. Такой щебет поднимают птицы на рассвете за секунду до того, как из-за фиолетовой горы вывалится солнце над морем. Язычки пламени "мерами потухающими и мерами возгорающимися", тоже золотые пчелки. Ну что ж, будем спасаться ульем.

Из обрывков давней кинохроники: адмирал Колчак – доли секунд – на палубе, рука за бортом кителя – корабельным орудием.

Да, я люблю адмиралов: Нахимова, Ушакова, Колчака... и что?

Как я могу любить храм, когда я никогда не была в нем, не переступала его порог до тридцати пяти лет? Как мне дотянуться до Христа, если я не понимаю, почему надо быть в храме на литургии? Каждое воскресенье. Каждое. В воскресенье мы ходили в цирк любоваться на арене сноровкой джигитов на белых лошадях. Не в воскресенье я слышала о полигонах, аэродромах. Я понимаю – развод караула. Я люблю слово "победа". Надо чаще восклицать: "Господи!" "Господи, где Ты был, когда я была маленькой? Мои родители строили СССР. Строили замок на песке, ругаясь, проклиная друг друга и давая друг другу клятвы в вечной любви. Зарекаясь больше не обижать друг друга – и обижая, обижая и обижая..."

А теперь меня таскают, "расслабленную", чистые души, подставляя свое крыло, подталкивая то в окно, то на ту кровлю, то на эту. За светом. Чтобы мне спастись и живу быть. Под свет. Под свет, а я сползаю... Градус любви должен быть выше. А памяти?

Я с ранних лет люблю солдатскую шинель. Складку на спине на этой шинели. Серые шинели в Крыму, уходящие в Черное море от красной телеги. Белые предпочитали в плен не сдаваться.

В детстве, далеком и сумбурном, когда мы маршировали по коридорам в повязанных красных галстуках, в мою, не лишенную оптимизма эпоху, каппелевцы в черном были моими личными врагами.

Не выдвигаясь из шеренг, мерно чеканя шаг, с неотвратимостью тучи, надвигались они на того, кто всегда впереди, на тачанке, над головой хлопающая бурка, – на командира уральской дивизии Василия Ивановича Чапаева. На Чапая и на пулеметчицу Анку. Впереди офицеры в странного кроя кителях, галифе, на ногах начищенные до блеска сапоги. За неимением оружия с девятого ряда хотелось в них плюнуть или зажмурить глаза. О, эти штучки кино! Не ложкой кинематографа расхлебывать нашу историю. Пусть оно хвалится фрачным Максом Линдером, великим Чаплиным, на худой конец, серенькой, но честной хроникой.

Лакированные сапоги на Урале. На самом деле на них были валенки, в которых было невозможно идти из-за намерзающего льда. Шли по заснеженной сибирской реке Канн. Белое полотно реки и неприступные берега. На реке из-за оттепели собиралась вода. Отдельные участки по колено в воде – люди, повозки, лошади. Шли на Иркутск через Нижнеудинск, выручать Верховного правителя адмирала Колчака. Как если бы ревнивые снега и торосы, ополчившись, решили преследовать его повсюду. То ли не смогли простить его вторжения в Арктику, научных изысканий, то ли, напротив, покоренные красотой и благородством адмирала, задумали оставить в своем ледяном плену навечно.

Головную колонну вел генерал-лейтенант Каппель. Последний переход белых по Сибири – Ледяной, с большой буквы, – вошел в историю как легендарный. Замерзающий лед на валенках задерживал движение. Части дивизии Каппеля опоздали в Иркутск не по вине Владимира Оскаровича, которого к этому времени уже не было в живых. Опоздали отбить эшелон с золотым запасом и вызволить из тюрьмы адмирала Колчака.

Из воспоминания полковника Вырыпаева: "При гробовой тишине пошел снег, не перестававший почти двое суток падать крупными хлопьями; от него быстро темнело, и ночь тянулась почти без конца, что удручающе действовало на психику людей, как будто оказавшихся в западне.

Валенки не пропускали воду, потому что были так проморожены, что вода при соприкосновении с ними образовывала непромокаемую ледяную кору. Но зато эта кора так тяжело намерзала, что ноги отказывались двигаться. Поэтому многие продолжали сидеть, когда нужно были идти вперед, и, не в силах двинуться, оставались сидеть, засыпаемые снегом.

Сидя еще на сильной верховой лошади, я подъезжал к сидящим на снегу людям, но на мое обращение к ним встать и идти некоторые ничего не отвечали. А некоторые, с трудом подняв свесившуюся голову, безнадежно почти шепотом отвечали: "Сил нет, видно, придется оставаться здесь!" И оставались, засыпаемые непрекращающимся снегопадом, превращаясь в небольшие снежные бугорки".

В походе генерал Каппель сильно простудился. Его, уже бесчувственного, внесли в дом. После осмотра случайным доктором оказалось, что у него обморожены пальцы на ногах. Надо было срочно произвести ампутацию. Инструментов не было. Ампутацию произвели ножом. Очнувшись ненадолго, пациент тихо спросил: "Доктор, почему такая адская боль?"

После этого генерал Каппель, который уже не мог ходить, еще ставил ногу в стремя и верхом приветствовал солдат. На предложение перейти в чешский санитарный вагон генерал категорически отказался.

И еще двое суток он, бессознательный, был на коне впереди войска в объятиях у огромного детины казака. Все внимание доктора сосредоточили на обмороженных ногах и совсем упустили из вида его покашливание. Думали, что у него гангрена, однако генерал умирал от двухстороннего крупозного воспаления легких. Одного легкого уже не было, а от другого оставалась небольшая часть.

26 января 1920 года его не стало.

Участник похода генерал Сахаров записал: "Смерть его среди войск, на посту, при исполнении тяжелого долга – обязанности вывести офицеров и солдат из бесконечно тяжелого положения, – эта смерть окружила личность вождя ореолом светлого почитания. И без всякого сговора, как дань высокому подвигу, стали называть все наши войска каппелевцами. Подчиненные не оставили тело своего генерала. Гроб с телом Каппеля сопровождал отступающую армию".

Отчего бы нам не читать в нашем храме панихиду в январе по участникам Сибирского Ледяного похода? Вполне возможно, наша теплая память будет для них своего рода костерками на белой реке, возле которых они отогреются, поднимутся и пойдут дальше.

Не пойду нынче в музей, поеду-ка я после службы в Донской – протру фотографию и затеплю свечку Владимиру Оскаровичу и кто там с ним рядом...

Холодно как. Пламя свечи просто ложится от сквозняка. Я сама как колеблющееся пламя. Такой сквозняк над Россией прошел. Но я буду ходить в храм. И когда-нибудь вера выстроит свет моей свечи в струну. В меч и в "мир". И я начну слышать службу, быть в ней, и услышу слова:

"Грады наша и страны Российския от нахождения иноплеменных заступи и от междуусобныя брани сохрани. О Мати Боголюбивая Дево! О, Царице Всепетая! Ризою Своею покрый нас от всякого зла, от видимых и невидимых враг защити, и спаси души наша.

Ко святой Твоей Церкви молимтися, Милосердный Господи. Услыши и помилуй. Устроивыя мир сей во славу Твою... Христолюбивым князем, боляром и христоименитому воинству на поле брани и в разных походах за Православную веру и многострадальное Отечество наше пострадавшим и убиенным...или в изгнании скончавшимся. Вечная память (трижды).

Благоверным людям страждущия страны нашея Российския во всех тяжких обстояниях их подаждь, Господи, на безбожническая козни крепость, от глада, губительства и междуусобных браней, благочестия же во Отечестве нашем возставление и многая лета. Многая лета (трижды)".

ФЕНИКС

Памяти князя Феликса Юсупова

РЫНДА

Так и не могу припомнить точно, когда произошла наша встреча. Мне представляется, что впервые я встретилась с тобой, когда мне уже стукнуло восемнадцать лет и соседка, которой накануне исполнилось двадцать четыре года, почиталась мною как глубокая старуха.

Восемнадцать лет – пронзительный возраст, который так легко выкликать на всех перекрестках земли, под пронзительных же соловьев с упругими молодыми гортанями. Не высматривая малых птиц в листве в силу их невзрачности, зато вовсю ими заслушиваясь, я проводила много часов на облупленных деревянных скамейках в поленовских двориках Замоскворечья.

В один такой послеполуденный час, где-то рядом с Третьяковкой, с сигаретой – первые колечки дыма – между пальцами, точнее, между средним и безымянным левой руки (особый шик), я крутила-вертела случайный журнал с явившимся вдруг перед моими глазами твоим изображением. Внезапно. Ты – в русском костюме государева и "Белыя Руси" слуги – рынды, топорик вместо опахала, в парчовом узорчатом кафтане. Шапочка оторочена соболем. Высокий, твердый, шитый жемчугом воротник, на ногах ладные сафьяновые сапожки. (Костюм шился для бала-маскарада в Лондоне, в Уайтхолле, в 1912 году, и произвел большой фурор.)

В журнале о тебе – ни слова. В конце шестидесятых о князьях Юсуповых, Голицыных, Шереметевых в московских переулках даже и не шептались. Вас тут не было. Попросту, "здесь не стояло". Твой портрет сгодился редакции – проиллюстрировать им исторические хроники ХVII века, соколиные охоты времен царя Алексея Михайловича.

...В мягких сапожках. И поныне на Руси, по нефам, пишут по-сырому княжичей в эдаких сапожках.

Я встретилась с тобой, но мы так и не встретились взглядом. С немелованного листа ты смотрел куда-то вдаль (по всему видно, привык позировать придворным живописцам и фотографам), даже не прозревая своей судьбы, поверх всего, всяческих барьеров. Поверх меня в первую очередь. Я же наткнулась. Налетела на мину. Подорвалась. Взлетела, подброшенная тем взрывом куда-то вверх, взметнув фонтанчик нагретой замоскворецкой пыли, задохнувшись твоей – соколиным ударом – молниеносно сразившей меня красотой, и опустилась на ту же неказистую скамью, сколоченную из пары досок, зализывать раны на долгие годы. На очень долгие годы.

Мы так и не встретились взглядом. Это горе я унесу с собой с земли. Тебе же, с тех замоскворецких трелей, оставалось еще два года жизни на чужбине. Да и чем нам мериться? Ты – высокий князь, ...надцатая ветвь могучего ствола, чьи корни из семьи пророка. Я – нечто без роду без племени, с генеалогического кустарника, не выглядывающего дальше соседней ветки "бабка – дедка". И чему тут удивляться? Ты – сам свидетель, как посекли Россию. И скажу тебе только, что дуб Волконского, по какой дороге вокруг него ни езжай, не зеленеет...

Случайные прохожие ничего не заметили. Сидела девушка на скамейке и что-то читала. Внешне все выглядело очень пристойно. Ты полежал на моих коленях, и я докурила начатую сигарету. Очень скоро я поднялась со скамьи, оправила платье и повела себя по Ордынке, как репинского бурлака бечевой, к подземке и... домой.

В своей комнате я спрятала тебя, старательно вырезав по краям из журнала, в коробку из-под обуви, в которой уже хранились мои кумиры. Глянцевые фото из серии "актеры зарубежного кино". Я подложила тебя к ослепительно недосягаемому Жерару Филипу, смуглявому цыганистому бродяге Радж Капуру, Иву Монтану в рубашке с закатанными рукавами, который тогда мне уже казался староват... был кто-то еще. Но ты превзошел всех.

Ты поразительно красив. Поразительно. Глаза – во столько-то карат. А какой блеск, какова чистота этих светоносных опалов, отсверкивающих венецианскими голубыми огнями, – щедрый дар твоей матушки.

Зинаида Николаевна Юсупова – Сияние, как прозвали ее при дворе, – слыла одной из красивейших женщин своего времени. "Моя мать была очаровательна, – описывал ее Феликс в своей книге T e lost Splendor ("Утраченное великолепие"), – со стройной талией, тонкая, грациозная, с очень темными волосами, смуглым цветом лица и голубыми глазами, блестящими, как звезды. Она была не только умна, образованна, артистична, но и исполнена самой обаятельной, сердечной доброты. Ничто не могло сопротивляться ее очарованию".

Другой современник с авторитетом непререкаемого правдолюбца вспоминал:

"Казалось, она задалась целью всякого обворожить и очаровать, и всякий, кто к ней приближался, невольно подпадал под ее очарование. Очень приятное лицо с очаровательными светло-серыми глазами, которые она то прищуривала, то как-то особенно открывала, улыбаясь при этом прелестным маленьким ртом. Стройная фигура и рано поседевшие волосы придавали ей впоследствии вид напудренной куколки..." (Л. Н. Толстой "Автобиографические записки").

Красота на окружающих действовала по-разному. Португальской инфанте, наблюдавшей ее на приеме, в платье, расшитом драгоценными камнями и жемчугом, Юсупова казалась византийской императрицей древних времен, слуга-арап каждый раз при ее появлении падал ниц, как перед божеством, а некий бедняга офицер, совсем потерявший голову от страсти, как-то въехал верхом к ним в гостиную и, подняв лошадь на дыбы, бросил букет цветов под ноги хозяйке. Разумеется, то было его первое и последнее свидание с Зинаидой... Кто ее только не рисовал!..

Вот именно, "на скамейке" – не стало нашим первым свиданием. В самый первый раз я увидела тебя зоркими глазами Валентина Серова, в той же Третьяковке. Оттого-то ты мне и не показался, что меня опередил художник, более благосклонный к твоей матушке в силу ее обаяния и чарующего смеха, тебя же выставивший обыкновенным, самовлюбленным графчиком, с отменно выписанным любимцем мопсом на руках ("Портрет Ф. Ф. Юсупова-младшего" в Архангельском).

Звездный мальчик. Несносный. Кусающий гувернанток за пальцы, направляющий пожарный шланг в городскую толпу, на потеху себе и своим мопсам. "Если Фелюнчик будет пай-мальчиком, мама привезет ему из Парижа подарок... лошадку".

Положа руку на сердце, в младенческие годы ты был невыносим. Кажется, одна только выжившая из ума ваша прабабка любила тебя за то, что ты единственный из детей, кто охотно брал из ее бонбоньерки угощение – заплесневелый шоколад.

Назад Дальше