- Почему завтра? Почему не сегодня? А давайте сегодня, - предложил Самед с очень обидных для него нижних ступеней.
- Не будем рисковать без нужды, завтра смена тети Сакины, завтра и начнем.
Только после январьской клятвы у слона, выложенного щербатым бордюром на серых плитах, под изящными, времен хрущевской оттепели фонарями, которые так и не зажгла в тот раз рачительная хозяйка электричества тетя Сакина, жена футболиста дяди Байрама, Республиканец стал Республиканцем.
Начать, естественно, решили со своего дома. Дома 20/67. Белую краску и кисти добыли Самед с Азадом. Потом пошли дома на Второй параллельной и Третьей. А потом, когда Республиканец, стоявший на плечах Рамина, который, в свою очередь, стоял на борцовских плечах громко сопевшего Азада, советовал преступному генералу убраться на север, "в свою Рязань", он увидел ее.
Да, это была она!.. Только вот почему он ее раньше никогда не видел. В какой школе она училась? Как удавалось ей проходить незамеченной по хорошо просматривающимся параллельным и перпендикулярным улицам нашего района?
Она, щуря искрящиеся, с кошачьим обводом глаза с удивлением наблюдала за ними через запотевшие стекла окна-фонарика, в глубине которого угадывалась полуоткрытая дверь, за которой была другая - открытая, а за нею… За нею, конечно, занятые мировыми и внутрисемейными делами родители. Родители, охающие и ахающие от очередного коварства соседа, покрываемого в столице сотнями перестройщиков, или недовольно пофыркивающие от внезапного пронзительного взвизга кошки, угнетаемой котом-сладострастником.
После мокрого снега, который ветер грубо швырял прямо в лицо, недавних автоматных и пулеметных очередей, после бесцеремонно-хамского гусеничного гула, раздававшегося откуда-то со стороны Кубинки, черная лоснящаяся улица имени товарища Губанова будто замерла, и молчаливое стояние черноволосой худенькой девочки в окне второго этажа шло этой задремавшей параллельной улице и этому часу, который в далекой, так и неразобравшейся Москве кто-то почему-то решил назвать комендантским.
Когда их взгляды встретились, Республиканец на пару секунд вылетел из гулко пульсирующего тела. Результатом этого парения освобожденной души стало падение банки с краской.
Пирамида пошатнулась, выругалась не по-детски, но устояла.
Азад был настоящим пехлеваном, не зря он сорок раз ходил на "Мазандаранского льва", не зря над его кроватью висела фотография Ярыгина, суплесом бросающего какого-то никчемного американца.
Там, в законно-заоконном тепле, девочка затрепетала ресницами такой длины, что на них легко уместились бы двадцать пять спичек, девочка затрепетала ресницами, как бабочка крыльями, и угловато задрожала голыми плечами, давясь от распиравшего ее смеха.
Кисть с белой краской поехала на юг в противоположную от предлагаемой полковнику сторону.
Не искушая больше судьбу, Республиканец послал черноглазой прелестнице воздушный поцелуй, после которого та, шариатно зашторившись, удалилась.
Он присел, аккуратно слез с Рамина. Рамин тут же спрыгнул с Азада, поводя онемевшими плечами. А Азад… А Азад сказал, что, если они еще раз будут так долго выгонять полковника Лебедя, он останется без спины.
Мальчики не успели покидать в пакет кисти, как где-то совсем рядом пошла пальба. Били по-соседству. Сначала из автомата - широко, трескуче-страстно и несправедливо, затем в ответ на очередь послышались пистолетные хлопки в игольное ушко…
Мальчики кинулись туда, откуда доносились выстрелы. То есть - к своему дому. Там они должны были встретиться со второй группой, возглавляемой Самедом, у которой была удобная складная лестница.
- Республиканец, назад! Республиканец, уймись! …Ложись!!! - бенефисно горланили Рамин с Азадом из-за голого, набухшего зимней влагой тутового дерева, что с незапамятных времен росло на углу Второй параллельной и Джабара Джабарлы, щедро одаривая пацанву своими "угловыми" плодами.
Рамин с Азадом не могли отвести глаз от собаки, чуть ли не крутой спиралью ввинчивающейся в трехметровый обрезок трубы, и Республиканца, пытающегося вытащить этот живой ошалелый штопор.
Из закрытых окон домов смотрели так и не привыкшие к замкнутому пространству соседи. Соседи, разминувшиеся во времени со страной, улицей, собакой, мальчишками, мокрым снегом…
А потом, потом вся улица услышала надвигающийся металлический грохот. И все попрятались и потушили свет…
Над крышами домов гневным пунктиром полетели трассеры, быстро и хищно прошивая насквозь натянутое полотно неба.
Металлический гул на подмятой железом улице нарастал.
В зимнем колониальном воздухе дымно запахло соляркой… Этот горелый запах пообещал грубую сшибку со скорым исходом.
- Республиканец, танки!.. Смываемся!.. - Пацанва кинулась во двор, в свое парадное, которое называли "темным", потому что из него всегда исчезали лампочки.
- Сейчас они будут бить по домам, выберут какое-нибудь окно и шмальнут, - сказал республиканец, когда объединившиеся группы расселись на ступенях, переводя дыхание.
- Разве их надписи на домах остановят? - впервые засомневался Самед.
- А мы что, пишем только для них? - вспорол концертную гулкость дореволюционного парадного Республиканец.
VI
Государственный заботник нашего района ходит в штопаных носках по новой отремонтированной квартире Тумасовых. Вглядывается в пустые комнаты, начиненные гулкой немотой, придирчиво разглядывает непоправимо высокие стены и думает, что лучший способ осознать потерю или приобретение - это увидеть ничем неприкрытые, нагие стены. Ему кажется, он теперь понимает, почему пала недавно Берлинская стена, почему евреи молятся у какой-то там своей стены, которую зачем-то называют Стеной Плача.
Марзия на стены по-другому смотрит, она смотрит на них как на мосты, большие мосты, чугунные, надежные, по которым, сняв босоножки, можно прошлепать под теплым дождичком из одного времени в другое, смежное. Как в том кино, которое она видела в детстве.
Марзия поглаживает рукою обои в гостиной. Кажется, в том и заключается вся ее годами отрегулированная вера домашней хозяйки. Ей нравятся эти новые обои с выпуклыми орхидеями. Ей даже не верится, что старое трудное время с общим туалетом, общей ванной и общим коридором кончилось, ушло навсегда. Она пробует представить себе будущее, как пробовала делать это в той, другой полукоммунальной квартире, отходя ко сну, но у нее почему-то не очень получается. Мешает чувство, что следующего обиталища в ее жизни может уже и не быть, эта новая квартира - скорее всего последний ее мост, потому рука Марзии в кубачинском браслете увядает вместе с орхидеей на стене, устало опускается… Ее мягкой округлой руке не хватает сейчас бесстрашия молодости, желания схватить и ни в коем случае не отпускать.
- Ты говорил, тут раньше армяне жили.
Участковый делает вид, что не понимает жены, не понимает того, что скрывается за сказанным.
- А ты бы хотела, чтобы тут раньше евреи жили? - Слова его звучат излишне резко в стенах новой квартиры. - Евреи, армяне - какая разница, главное - сколько всего стен и какое расстояние между ними.
Он гоняет своей фуражкой тяжелый медленный воздух, от одной стены до другой. Он загоняет его в пустые углы, словно дрессировщик - зверя. Он объясняет жене, что есть такое на самом деле "квадратные метры" и как они тяжело даются участковым милиционерам.
- Вот тебе один угол, вот тебе - второй!.. Что тебе еще надо от меня, женщина?!
- От тебя?!
- Да, от меня. Если бы я тогда с вами на даче не отсиделся, если бы я зятя за стрельбу на улице не отмазал, в эту квартиру другие бы въехали. Вот тебе еще метр и еще…
Но Марзию, похоже, милицейские "квадратные" мало занимают.
- Не скажи, - говорит она, стараясь не зарываться, - с евреями мы всегда договаривались.
- С армянами раньше тоже договаривались.
- Что ты этим хочешь сказать, что это я Карабаха захотела, я тебя на дачу отправила? Пепел на твою голову, ай мужчина, - жена посылает пасс рукой в лицо майору милиции.
- В Гедабеге своему отцу лысину пеплом посыпать будешь, - ярится Гюль-Бала.
Жена в слезы, в стремительные проходы из одной комнаты в другую, в поиски неизвестно чего. Майор с сигаретой на балкон.
Хорошенькое начало новой жизни, ничего не скажешь. Верно говорят, на чужом холме своих баранов не вскормишь. Но он-то, Гюль-Бала, тут при чем, для него все национальности в этом городе равны были. Нет, правильно евреи у стены молятся. Вон, немцы снесли свою стену - и что? Весь мир посыпался. Хотя, с другой стороны, где Берлинская стена, где Баку. Нет, немцы не виноваты, их стена, чего захотели, то и сделали. И уж Марзия его точно не виновата ни в чем, женщина она, как лучше хочет. Просто каждый народ, каждый человек должен выбрать себе стену, чтобы, как подошел к ней, голову поднял - и сразу небо. Тогда никто на чужое пастбище зариться не будет, чужой земли не возжелает.
Милиционер задрал голову к небу, задумчиво поглаживая лиловую щетинистую шею над кадыком. Ничего, кроме маленького облачка. И небо такое, как всегда в этот час. Небо как небо. Ничего особенного.
Ему показалось, что где-то заплакал ребенок, но потом он решил все-таки, что это заскулила собака, наверное, кто-то из соседей запер ее одну дома.
Он выпятил нижнюю губу до седой щеточки усов, послал струйку дыма в направлении зависшего над ним облака. "Надо будет подвязать кончик виноградной лозы, чтобы на наш балкон пошла, - подумал Гюль-Бала, - а еще надо пойти на маленькую свадьбу".
- Марзия! Хватит дуться. Я думал: это ребенок плачет или собака скулит. Одевайся, пойдем на свадьбу. Начинать на новом месте жизнь хорошо бы по-людски.
- С такой прической я пойду?
- Ты же у меня умница, Марзия, за пять минут каждый день из себя красавицу делаешь.
- Ладно, пойду голову помою. А ты фен мне найди. Вон в том узле должен быть.
- ?! - "Сама найдешь".
Гюль-Бала отправился на балкон курить вторую сигарету, "сигарету примирения", чтобы хорошенько рассмотреть облако, принявшую форму турецкой фелюки.
Жена, в банном полотенце на голове, ищет фен, который так и не смог найти Гюль-Бала. Она развязывает узлы: один, второй…
Находит фен и синий в мелкую полоску костюм милиционера. А еще под костюмом находит она обшарпанный револьвер, наверное, тот самый, из которого зять палил, от националистов отстреливался, и несколько порнографических видеокассет с непонятными русскими названиями "Забава-1", "Забава-2", "Мануэла в зоопарке"… Забавой один и два, должно быть, звали бесстыдно выставившую свой срам пышнотелую блондинку.
Возмущению жены нет предела. Она срывает с головы тюрбан и кидает его в лицо майору.
- Гюль-Бала, иди в зеркало посмотри на свои седые волосы. Гюль-Бала, если не хочешь, чтобы под твоими ногами земля горела, - тычет ему в лицо феном, - вспомни о своих дочерях, а еще вспомни, что у них есть дети, которые тебе, между прочим, внуками приходятся. Не позорь нас всех, уезжай из Баку.
- Марзия, сколько лет со мной живешь, а меня не знаешь. Марзия, ты что, обычные "вещдоки" от моих личных вещей отличить не можешь? Марзия, моему терпению конец приходит, протри скорее кассеты, чтобы отпечатков пальцев не оставалось, и положи на место.
- Мои отпечатки пусть у тебя на горле останутся. - Марзия включает фен в розетку на полную мощь. Кричит:
- Думаешь, я совсем дура. Кому эта шалава позорная, кроме тебя, нужна.
- Кроме меня еще знаешь скольким мужчинам нужна.
- Тебе нужно, чтобы ровесница твоей дочери перед тобой с раздвинутыми ногами сидела, да?
- Я тебе скажу, что мне нужно.
Гюль-Бала рывком выдергивает шнур из розетки. Жена нагибается, снова включат шнур в розетку. А потом…
Марзия, не сводя с мужа испуганных, быстро моргающих глаз и направляя на его седую грудь веющий раскаленным ветром пустыни фен, пятится назад к стене, к которой так хочется ей прижаться, но которую она еще не чувствует затылком.
Такое мягкое, почти пантерье скольжение жены, не подозревающей, что очень скоро оно прекратится, Гюль-Бале по его милицейскому вкусу: "Хорошо бы, чтобы она шла, не оборачиваясь, пока не споткнется об узел с кухонной утварью и верхней одеждой".
Чуть не перелетев через узел, она тяжко плюхается на него, широко раздвинув поехавшие в сторону ноги. И тогда майор накрывает ее своим телом. Разрывает на две половины халат. Вырванные с мясом пуговицы катятся по паркету в разные стороны. Он сопит. Мнет жене бока и груди. Водит носом по животу, собирая запах. Хватает ртом быстро затвердевающие, как в былые, "молодежные" годы, соски.
Марзия, наливаясь соком, дышит прерывисто, расфокусированно глядит на потолок и никак не может понять, почему ее голова съезжает вниз к гудящему фену, сковородке и кастрюлям, а лампочка на голом шнуре раскачивает мир где-то внутри нее, отзываясь пульсацией в чреслах. Почему все тело горит и уже бьется в судорогах. Ведь не хотела же она через этот мост проходить, так почему же пошла. И почему на этом мосту "разводном" обязательно кричать надо, надо горло свое освобождать. И почему потом так стыдно за этот придавленный крик.
А майор в ногах у нее уже, майор в борцовском замке сжимает ее тяжелые лядвеи, отпускает, целует в пушистые лысты, майор хочет сказать: "Марзия, роди мне сына, роди наследника", но молчит, во-первых, он знает, что опомнившаяся Марзия скажет - "На твою голову или на свою?!" - "На нашу", - ответит тогда он, во-вторых, зачем говорить, если уже чувствуешь, знаешь, что так оно и будет, и слова не нужны, без слов лучше: вероятность надежды возрастает с каждым не произнесенным словом.
…Вот кому квартира эта достанется, с двумя балконами и виноградной лозой, вот кто будет похож на него, на Гюль-Балу, как два листа с той лозы. Марзия хоть и бабушка уже, а не подведет, Марзия - честная женщина.
В сорок лет жизнь только начинается, со старыми часами или с новыми, не суть как важно. А то, что сердце болело, так на то оно и сердце, чтобы болеть, когда больно, и биться учащенно-радостно, когда крик женский колеблет небесную твердь, чтобы выпало из высот заоблачных, любовью накрененных, его, Гюль-Балы, продолжение. И посмотрим тогда, какие у зятя глаза будут, какие у дочери. Разве не понимают эти комсомольцы, что он мужчина еще. Да что там еще, он в мужчины навечно записан.
"Правда, Марзия, голубушка моя?"
Он берет двумя руками голову Марзии, гладит ее нежно, прижимает к себе. Ей хочется заплакать, чтобы освободиться от того странного незнакомого чувства, что растет в ней и что уже больше ее самой, она хочет заплакать по-девичьи, но не плачет, потому что все случившееся - очень неожиданно для нее, и она боится, как бы из этого случившегося не вышло чего-то совершенно нового, не входившего в ее женские планы. Но все возвращается на круги своя, мир принимает знакомые очертания.
- Я тебя на этих тюках, будто в пустыне на верблюде… - Майор улыбается самодовольно, тырит что-то из воздуха, заготовляя из него впрок извечное преимущество мужчины перед женщиной.
- Пепел на твою голову, - Марзия назло поворачивается к милиционеру белой рыхлой кормой. - Животное ты в погонах, а не человек.
VII
Машаллах!.. Машаллах!..
Да хранит Бог этого мальца. Что из того, что он пока еще не помнит ни одной молитвы наизусть, не знает, в какой стороне от него Кааба, зато у него есть намерение и восприемник за спиной, дядя родной, вот он какой большой, какие руки у него волосатые тяжелые, особенно правая, "морская", с якорем каспнефтефлотовским, он будет до совершеннолетия опекать мальчика, а пока что шепчет молитву за него во славу Аллаха.
"Машаллах!.." - шелестят собравшиеся, словно деревья под напором апшеронского ветра вдоль Второй параллельной. "Машаллах!.." - кивают библейские старцы, лениво разлепляют сухие впалые губы, механически перекатывают зерна четок, сталкивая еще не свершившееся с тем, что уже давно существует в склеротическом пульсе синежилых усталых запястий. "Машаллах!.." Пусть беда и все, что в мире зовется ею, покинет навсегда эту семью через задние двери их дома.
Старик суннетчи в белой рубашке навыпуск с маленьким Кораном в нагрудном кармане, в тесной белой шапочке, напоминающей купол мечети, уверен в себе, как деревенский почтальон в последнем адресате, как потомственный цирюльник в унаследованной золенгеновской бритве. Он знает главное - человеческая природа поместительна, она вмещает в себя все видимое и невидимое. Пусть душа мальчика в теле его укрепится. Пусть дополнительное и желательное на этой улице навсегда примкнет к звездному обороту тысячелетнего обязательного.
Мальчик, которого вдруг затрясло, решил кое-что предпринять против накрывшего его с головой страха - набрал в себя побольше синего шашлычного воздуха, задержал в легких и прикрыл глаза. Загроможденный деревянными скрипучими лестницами и ветхими дореволюционными перекрытиями ковчег и шумные люди в нем поплыл, тихонечко округляясь, стал темным влажным невесомым пятном за ресницами, пятном, вселяющим уверенность, что старый суннетчи без труда сделает свое дело, как бы ни качало двор: "Разве я первый у него, разве не он братишку моего обрезал?"
Насколько эта жертва Богу нужна, с уверенностью сказать никто не мог в этом дворе, потому что никогда особо не задавался вопросом, ударит ли завтрашнее солнце в стекла дворовых галерей без этой жертвы Всевышнему. Один только мальчик, открывший было рот для крика, был уверен, что его жертва со времен Авраама нужна Богу и дойдет до Него, как доходят, минуя облака и железнодорожные столбы, поздравительные телеграммы, что именно благодаря этой его жертве взойдет сегодня луна над гостеприимным двором-колодцем. Так ему отец ночью говорил. А еще отец говорил, что он не должен плакать, ведь он станет ближе к отцу и брату, и ему подарят много мужских подарков. Кинжал отца матери, электробритву, а может, гоночную машинку с дистанционным управлением.
А еще мальчик уверен был, что больше никогда не будет забираться на крышу общественного туалета и подглядывать в щелку за раскоряченными над дыркой случайными женщинами. И дело тут совсем не в том, что на двери туалета соседи крепкие замки повесили, чтобы шалый люд не забегал облегчиться.
Английские замки сняты с двух дверей туалета. Двор пестро гуляет за большими столами, накрытыми разноцветными скатертями в вежливых складках от тяжелого чугунного утюга.
Обряд свершился. Голоногому мальчугану обвязали бедра красным платком. Он хочет играть с детьми в лапту, но ему не до игры, мальчик садится на ступеньки одной из четырех лестниц и смотрит сверху вниз, как смотрят за всем происходящим внизу сытые после разделки барана кошки.
Суннетчи с грустью, ему одному понятной, посмотрел на размытого уже завтрашним днем мальчика: какой по счету? Надо будет жене сказать, чтобы в тетрадку заглянула, посчитала, непременно записала этого сорванца. Странную моду бакинцы взяли - делать обрезание в больнице, под наркозом. Не понимают, что Богу боль нужна так же, как и кровь. Заменили жертву на подачку и счастливы. Будто Бог не видит все и не знает всего, будто не договором с ним каждая жизнь скреплена. Да что там жизнь человеческая, вот эта кошка, свою девятую жизнь проживающая, казалось бы, вся в своем кошачьем неисчерпаемом, и та на счету у Него.