Так он удерживал меня от решительного шага (или делал вид, что удерживал, когда я имитировал решимость). Присмотренный нож, вполне подходящий, фирмы "Хофриц", остался лежать на витрине в торговом центре "Гранд-Централ", напротив конторы ее поверенного: всего-то перейти улицу и подняться на шестой этаж. И все-таки выход для бурлящей ненависти нашелся. Случайно узнав, что гнусный тип, сидящий в последнем ряду судебного зала, уткнув лицо в воротник темного плаща, не просто гнусный тип, а репортер "Дейли ньюс", специально приглашенный на слушание адвокатом Морин, чтобы растрезвонить по всему свету скандальную историю, я в перерыве нарочно столкнулся с хитроумным крючкотвором в коридоре суда. Он, облаченный в черную тройку со значком престижного студенческого общества на лацкане пиджака, был респектабелен и седовлас. Но меня не остановила бы и мускулистая молодость. Подлость должна быть наказана. На этот раз никакой имитации: от злости я потерял самоконтроль. "Иген, гад, получай!" Я целил в челюсть. Старикан оказался на удивление проворен и успел прикрыться портфелем. Гнев застилал глаза, как, бывало, в отрочестве на спортивной площадке, когда кто-нибудь из соперников злонамеренно нарушал правила. "Добавить еще?" Но "еще" не получилось: подскочив сзади, мой адвокат сгреб меня за талию и оттащил от противника.
- Мистер Тернопол, - со спокойной мрачностью сказал Иген, опуская руку с портфелем, - вы совершили самоубийственную ошибку.
- Мерзавец! - прорычал я. - Будешь плакать кровавыми слезами!
- Посмотрим - кто, - ответил Иген, омерзительно улыбаясь. Вокруг нас уже собрался кружок любопытствующих.
- И не стыдно вам представлять интересы хитроумной змеи? - Я постепенно приходил в чувство. - Вы хоть про мочу-то знаете?
- Какая моча? - ненатурально изумился адвокат. - У вас богатое воображение, мистер Тернопол. Использовали бы его в профессиональных целях.
На этом дебаты прервались. Под жестким конвоем своего адвоката я был оттеснен по коридору в мужской туалет. Мгновенно там же оказался тот гнусный тип с последнего ряда в темном плаще. Неприлично толстый Валдуччи из "Дейли ньюс".
- Пошел вон, - крикнул я.
- Всего пара вопросов. Совершенно невинных. Я ваш читатель. И почитатель.
- Не похоже.
- Что вы! Мне понравился ваш роман. "Еврейский лавочник", да? Вот видите, без обмана. Жена тоже прочла. Потрясающий финал. Вот бы поставить фильм!
- О кино сегодня уже достаточно говорилось.
- Да плюнь ты на все это, Пит, - перешел Валдуччи на панибратский тон, - просто читатели интересуются, чем твоя благоверная занималась до женитьбы?
- Танцевала. В самых низкопробных шоу. Больше комментариев не будет. Катись отсюда!
- Как скажете, как скажете, - поклонившись моему адвокату, который предусмотрительно встал между нами, Валдуччи направился было к выходу, но тут же передумал и спросил с наигранным почтением: - Не позволите ли, сэр, раз уж я оказался здесь, немного отлить?
Никто не протестовал. Наступившая тишина нарушалась только шумом полновесной репортерской струи. "Бога ради, больше ни слова", - прошептал адвокат. "Пока", - бросил Валдуччи, вымыв и высушив руки.
Утренний выпуск "Дейли ньюс" порадовал читателей подвалом на пятой полосе, украшенным заголовком шириной в три колонки:
ПИСАТЕЛЬ-ЛАУРЕАТ ПРОТИВ АДВОКАТА:
БИТЬ ИЛЬ НЕ БИТЬ?
Не стоит сомневаться, что под материалом стояла подпись Валдуччи. Текст дополняли две фотографии: я с суперобложки "Еврейского папы", каким был в 1959 году, молодой и счастливый, и Морин, снятая вчера на ступеньках окружного суда: измученная, со впалыми щеками, тяжело опирающаяся на руку своего адвоката, Дена П. Игена. Ему, сообщалось в фельетоне, за семьдесят. В студенческие годы, в Фордхеме, он был чемпионом по боксу в среднем весе, потом имел репутацию "красного", а сейчас славится как общепризнанный тамада на встречах выпускников. Наша стычка описывалась в самых зубоскальских интонациях. Само собой разумеется.
- Зачем только я вас послушался? Будь у меня нож, заодно прирезал бы и Валдуччи, сделал бы доброе дело.
- Вам так не нравится публикация в "Дейли ньюс"?
- И судью тоже. Чик - по самодовольному жирному горлу. Сидит и льет слезы сожаления на задницу Морин!
- Да уж. Но вы наслаждались бы возмездием мгновение, не больше. - Шпильфогель скривил губы в едкой ухмылке. - Морин, Иген, репортер и судья… Вообразите: убиты четыре человека. Виновнику не поздоровится. Что делать, всем нам приходится иногда сдерживаться.
И каков же итог? Я продолжал оставаться пациентом доктора Шпильфогеля. Морин продолжала жить и исходить мстительной злобой. Сьюзен Макколл продолжала быть моей нежной, благодарной и преданной подругой.
СВОБОДЕН
Я этот прах своею звал женой.
Ей райский отдых дан, а мне - земной.
Джон Драйден.
Надпись на надгробии жены
Три года спустя, весной 1966 года, Морин позвонила и сказала, что нам необходимо поговорить "лично", "наедине", без адвокатов и как можно скорее. После памятного инцидента в зале суда, так заинтересовавшего "Дейли ньюс", мы виделись всего два раза: на новых заседаниях, инициированных истицей для выяснения возможности увеличить размер алиментов. Ста долларов в неделю, взимаемых по давнишнему решению судьи Розенцвейга с широко известного соблазнителя студенток, покинутой жене решительно не хватало. Дважды эксперты изучали мои последние налоговые декларации и банковские счета - и дважды подтвердили, что я плачу по совести. На самом-то деле - бессовестно много. Алименты надо было бы не увеличить, а уменьшить. В свое время, принимая решение, судья Розенцвейг исходил из того, что я получаю в университете штата Висконсин пять тысяч двести долларов в год и еще пять тысяч годовых - от моего издателя (учитывалась четверть от общей суммы довольно существенного аванса, выплаченного мне на четыре года вперед под обязательство написать роман). К 1964 году, однако, аванс подходил к концу, а книга и не думала складываться, и мои финансовые обстоятельства стали поистине угрожающими. Выходило вот что: пять тысяч шли в пользу Морин, три - на лечение у доктора Шпильфогеля; остаток в две двести едва покрывал траты на еду, жилье и прочие тривиальные нужды. К началу нашего раздельного проживания на банковском счете у меня было шесть тысяч восемьсот долларов (отчисления с продаж "Еврейского папы"), но эти деньги суд поделил поровну между разъезжающимися супругами, возложив к тому же оплату судебных издержек на ответчика; все, что осталось, ушло в карман адвоката. В 1965 году университет Хофстра стал платить мне больше висконсинского, шесть тысяч пятьсот, но зато литературные гонорары упали. Какая-то мелочь за редкие рассказы. Экономя, я сократил число еженедельных сеансов у Шпильфогеля, и все равно приходилось одалживать у брата. Представ перед новым судьей, ответчик обратил его внимание на то, что алименты составляют уже почти семьдесят процентов дохода, а это представляется не совсем справедливым. Адвокат Иген парировал мои выкладки доводами едва ли не обвинительного свойства: мол, пожелай мистер Тернопол "нормализовать" свои заработки и тем "улучшить собственное материальное положение", к чему стремится большинство "вменяемых людей работоспособного возраста", ему ничего не стоило бы написать кое-что для "Эскуайера", "Нью-Йоркера", "Харпера", "Атлантик-Монтли" или, на худой конец, для "Плейбоя" и получить… (на нос водрузились щегольские очки в черепаховой оправе)…да-да, получить "по три сотни долларов за каждый рассказ, даже совсем пустяковый". В качестве доказательства Иген использовал приобщенные им к судебному делу совершенно формальные письма, с которыми издатели периодически обращаются к каждому сколько-нибудь известному писателю: имейте нас в виду при желании опубликоваться. Новый судья, внимательный благовоспитанный негр средних лет, который при начале разбирательства говорил, что весьма рад встрече с автором "Еврейского папы" (не разочаруется ли этот очередной почитатель? не раскается ли в своей читательской всеядности?) посмотрел на меня вопросительно.
Я объяснил, что такие послания рассылаются массово и автоматически, стоит только достигнуть определенного уровня, и не гарантируют ни высокого гонорара, ни вообще публикации. Закончив произведение, автор передает его своему агенту, а уж тот (по согласованию с первым) предлагает рукопись одному из упомянутых (или не упомянутых) мистером Игеном изданий. Никто не может заставить редакцию напечатать то, что по тем или иным причинам для нее неприемлемо; извольте видеть, что три журнала, якобы жаждущих явить читателю мою прозу, за прошедшие несколько лет неоднократно отвергали ее (соответствующие письма с отказами предъявлены моим адвокатом). К тому же невозможно напечатать ненаписанное, а я сейчас нахожусь во вполне понятном творческом кризисе. Да, да, да! В кризисе! В простое!.. Меня охватила дрожь; судья остался бесстрастным и непроницаемым - так положено по долгу службы; Иген гадко хихикнул. Иген гадко хихикнул и со вздохом обратился к Морин громким шепотом: "Боже мой, творческая личность снова юлит". - "А ну, повторите погромче!" - угрожающе потребовал я - хотя и без того заинтересованные лица прекрасно все расслышали. "Я только заметил, сэр, - ответил Иген, глядя на судью, - что, мы, к сожалению, не творческие личности, и поэтому работаем каждый день, а не тогда, когда заблагорассудится". Судья призвал присутствующих к порядку и отказал Морин в удовлетворении иска, хотя и не снизил размер алиментов.
Такая "беспристрастная справедливость" не произвела на меня благоприятного впечатления. Еще бы! Мозг, как банковский арифмометр, все время был занят подсчетами. Столько-то вытрясла из меня Морин (не без попустительства штата Нью-Йорк), столько-то я должен Мо, который отказывался брать с меня проценты или устанавливать срок возврата долга… "Не делай из меня Шейлока", - смеялся брат. "Я чувствую себя идиотом", - отвечал я. Моррис смотрел весело: "Что-то в этом есть".
Мой адвокат считал, что на этот раз нам крупно повезло с судьей. Алименты "стабилизировались" на ста долларах в неделю вне зависимости от доходов.
- Точнее говоря, вне зависимости от их сокращения?
- Вообще-то, да.
- А если доходы возрастут?
- Тогда, Питер, она снова подаст в суд, и, наверное, придется платить больше.
- Ничего себе стабилизация! Настоящая грабиловка.
- Грабиловка начнется тогда, когда ваши доходы действительно вырастут. Пока же ситуация представляется мне удобоваримой.
Через несколько дней я получил письмо от Морин. Мне бы выбросить его, не читая. Но я вскрыл конверт - так осторожно, словно в нем могла находиться бомба или новооткрытая рукопись Достоевского. Ни того ни другого. Разведенная благоверная всего лишь сообщала, что если из-за меня она дойдет до нервного срыва, то содержание ее в психиатрической лечебнице падет на плечи виновника обострения. Это обойдется как минимум втрое дороже нынешних "жалких" отчислений (сто долларов в неделю!), ибо она не ляжет в какую-нибудь занюханную богадельню и меньше чем на Пэйн-Уитни не согласится. Не прими за пустую угрозу, уточняла Морин: ее психотерапевт уверен, что стационарное лечение потребуется очень скоро, если только я не изменю свое поведение на "подобающее мужчине". То есть? Словно ожидая этого вопроса, она тут же дала необходимый комментарий: либо я возвращаюсь к ней для продолжения "нормальной супружеской жизни" (то-то когда-нибудь наша супружеская жизнь была нормальной!), либо отправляюсь в Голливуд, где любой титулованный писатель (уж она знает) может толком заработать. А ежели я предпочитаю болтаться в университете Хофстра, где занят всего один день в неделю, и весь оставшийся досуг посвящать бессмысленной злопыхательской писанине… В общем, она меня предупредила. "Я, в конце концов, не железная, - говорилось далее, - попробуй только строчку опубликовать из поганой книжонки, и будешь каяться до конца дней своих".
Мое повествование постепенно приближается к завершению. Чтобы не погрешить против истины, нужно сказать, что наша с Морин бескомпромиссная изнуряющая судебная тяжба, начавшаяся в январе 1963 года, через шесть месяцев после моего побега в Нью-Йорк, не была самой главной темой для американской публики. Газеты и выпуски новостей трендели о политическом хаосе, борьбе за власть и гражданские свободы; наверное, многим зацикленность на алиментах и несовершенстве семейно-брачного кодекса могла показаться мелкотравчатой, если не смешной. Вокруг спорили, демонстрировали, наступали, отступали; мне казалось - копошились. Со времен Второй мировой войны не было в Америке такого яркого периода. Его бурлящие процессы шли прямо на глазах, час за часом, день за днем, но меня интересовал только один процесс - мой; укрывшись в раковине собственных переживаний, я оставался глух и слеп. Частный эпизод идиотского супружества вкупе со всеми отягчающими последствиями затмил все остальное. Нет, разумеется, я не был глух и слеп, но слышал по-своему и по-своему видел. По утрам читая в "Нью-Йорк таймс" репортажи о несправедливости и беззакониях, Питер Тернопол ужасался: "Ох уж эта Морин!" Вечером, уставившись на телеэкран с картинками неоправданной жестокости, мечтал: "Вот бы ее так!" Истинные масштабы событий не осознавались. Если власть - то только мучительная власть Морин надо мной. Если свобода - то только от Морин. Наверное, из-за такой маниакальной уставленности в одну точку я, пытаясь выбраться из трясины, увязал еще глубже. Но иначе не получалось.
Весной 1963 года полиция Бирмингема разогнала колонну демонстрантов, спустив на нее собак, обученных обезвреживать вооруженных преступников. Я не спал ночи напролет: все думал о низости судьи Розенцвейга, вынесшего вердикт об алиментах (сто долларов в неделю!). Чуть позже в штате Миссисипи застрелили Медгара Эверса. Я стаптывал подметки по магазинам, подыскивая нож, подходящий для злонравного сердца Морин. В августе Абнер, мой племянник, мальчик, одиннадцатилетним прочитавший "Еврейского папу" и выступивший тогда в школе с докладом о книге (Питер Тернопол, Джон Стейнбек и Альбер Камю - притянутое за уши, но трогательное триединство особенно запомнилось), позвонил дяде по телефону. Не хочу ли я вместе со всей их семьей отправиться в Вашингтон на демонстрацию в защиту гражданских прав? Не откажешься же! Держа Абнера за руку, я слушал Мартина Лютера Кинга. Когда мы (Моррис, Ленор, два парня и я) возвращались на машине брата домой, мне в голову пришла замечательная мысль: нельзя ли уговорить знаменитого цветного правозащитника принять мою сторону во время грядущих слушаний о неуплате алиментов? "Почему нет, - ответил Мо, - но только вместе с Сартром и Симоной де Бовуар. Они соберутся у здания суда и хором гаркнут: "Честь и слава правдолюбцу Тернополу!"" Племянники засмеялись, я тоже. А сам думал: что же здесь смешного? Выходит, если я не подчинюсь неправосудному решению суда и принципиально откажусь содержать Морин - хоть в кутузку тащите, ни одна сволочь не выступит в мою поддержку, а все будут смеяться, как над каким-нибудь шутовским комедийным сериалом? В сентябре Абнера избрали председателем школьного комитета по чествованию памяти учащихся, трагически погибших при взрыве школы в Бирмингеме. Он пригласил меня на траурное мероприятие. Я вновь не смог отказаться. Как же удивились присутствовавшие, когда посередине декламации стихов Ленгстона Хьюза (чернокожая пятиклассница читала их очень прочувствованно) в зале поднялся Питер Тернопол и стал беспардонно протискиваться к выходу: мне так срочно понадобилось показать адвокату судебную повестку, полученную утром, словно она жгла карман. Кстати, вручен этот юридический документ был тоже не самым обычным образом: я сидел с разинутым ртом в кресле дантиста, когда рассыльный буквально заставил меня принять вызов на очередное слушание. Лечебная процедура окончилась, а рот все так и оставался разинутым (в метафорическом смысле): от ответчика требовались показания, почему после зачисления в преподавательский штат университета Хофстра он не увеличил еженедельные выплаты жене… Ноябрь. В Далласе убили президента Кеннеди. Я узнал об этом, направляясь к Шпильфогелю. В результате путь затянулся: там и тут собиравшиеся группы людей притягивали меня, как магнит. Я присоединялся, кивал головой, пожимал плечами, разводил руками - в общем, вел себя как все, но в глубине души недоумевал: что это они так волнуются? Добравшись до Шпильфогеля, я ткнулся в запертую дверь - доктор уже ушел домой. Ну и хорошо, мне ничего не хотелось в этот день "анализировать". Пошел к Сьюзен. Возясь с ключом, услышал телефонный звонок.
- Прости, Пеппи, что беспокою тебя у знакомой, - прозвучал смущенный голос отца, - этот телефон дал мне Моррис.
- Нормально, папа, я сам собирался позвонить.
- Помнишь, что было, когда умер Рузвельт?
Еще бы не помнить. А вот помнит ли папа эпизод из моего романа, посвященный реакции отца на кончину ФДР? Там все описано почти с документальной точностью. Он, Джоан и я отправились на йонкерский вокзал, чтобы отдать последний долг усопшему президенту. Когда задрапированный черным паровоз с телом ФДР, пыхтя, медленно прошел мимо перрона, мы с сестрой услыхали хриплые всхлипывания: плакал папа. Случай редкий, почти небывалый. Позже, летом, по пути в Саус-Фалсберг, где семья на неделю сняла номер в гостинице, мы посетили могилу покойного президента. "Трумен, наверное, тоже будет другом евреев", - сказала мама. "Да пребудет в мире и покое душа его, ведь он любил нас", - добавил отец, и их слова растрогали меня до слез. Эти сцены вспоминал молодой герой "Еврейского папы", лежа во Франкфурте в постели Греты и пытаясь при помощи скудного запаса иностранных слов объяснить немецкой подружке, почему его добрый и великодушный родитель терпеть ее не может. И все же: "Помнишь, что было, когда умер Рузвельт?" - поскольку отец никогда не связывал написанное, в том числе и мною, с реальной жизнью. Мне же, наоборот, все происходящее с нами представлялось фрагментами уже опубликованных произведений. Так и в тот вечер: казалось, мы говорим цитатами, какими-то обрывками из диалогов Аббота и Костелло. Но никакого дискомфорта я не чувствовал: так повелось давно, это были стиль и традиция.
- У тебя все в порядке? - спросил он. - Прости еще раз, что беспокою тебя в этой квартире.
- Пустое.
- Хотел узнать, все ли в порядке. Представляю, каково сейчас Кеннеди-отцу. Потерять сына! Да еще таким образом…