В теплой тихой долине дома - Уильям Сароян 12 стр.


Они рассказывали ему про соседку и ее любовника целую вечность, каждый вечер, а однажды она сама заглянула к ним. Выглядела она еще прелестнее и уже не была грустной. Даже напускной грусти и той как не бывало.

Он очень боялся, что мать спросит про этого человека, и старался удержать ее. Он смотрел прямо в глаза матери, внушая ей, чтобы не делала глупостей. Такое можно себе позволить среди своих, но никак не здесь. Если захочет поделиться, так и сама скажет. Но она не захотела. Тогда он выждал пять минут и решил, что она уже ничего не скажет.

Он взял шапку и сказал:

- Я в библиотеку, ма.

- Ладно, - сказала мать.

С нею он не попрощался. Даже не взглянул на нее. И она поняла - почему.

И она уже не играла по утрам на пианино, а если играла, то уже не играла песню, которая пелась только для него одного.

Самая незаметная из величайших любовных историй

Вот чего мне вечно не хватало, так это конфет. Потом бананов. И еще у меня был зверский аппетит, когда дело касалось пирогов с чем угодно. Мороженое, ну на это я всегда бы накинулся, а летом еще обожал арбузы. Время от времени что-то из вышесказанного мне перепадало, но чтобы вдоволь - никогда. Так что в детстве у меня вечно были голодные глаза. Хлеб у меня имелся, но я хотел пирожных.

И конечно же, ел их. То есть и они перепадали иной раз. Не так, чтобы обходиться совсем без них. И уж если кто обладал неоспоримым на это правом, то, разумеется, - я. Сами подумайте, как я мог обходиться без них, если меня так на них тянуло.

Подобным же образом обстояло дело и с обувью. Как только в моду вошли башмаки на пуговках, я немедленно обзавелся парой красных. То есть, пуговки были зеленые, а сами башмаки - красные.

Люди застывали в шести-семи шагах передо мной, восхищаясь башмаками. Или восхищаясь, или замирая в ужасе. Еще за три квартала узнавали, что иду именно я. И не только по скрипу узнавали, но и по ослепительным бликам.

Башмаки эти распугивали половину лошадей, проезжавших в самый полдень по Вентура-авеню. Ведь в это время ослепительное сияние моей обуви достигало предела. Порой даже самые сонные лошади взбрыкивали и несли со скоростью не менее семи миль в час чуть ли не в самых различных направлениях.

Через несколько лет, году этак в 1919-м, уже после заключения мира, такая обувь вышла из моды. Начисто вышла, как отрезало. Разве что эстрадные комики еще носили.

Я ведь что имел в виду, расхаживая в таких модных башмаках, - что я тем самым ставлю общество, как говорится, на место. Общество по каким-то темным, скрытым причинам вознамерилось меня принижать, ну а я вознамерился поставить его на место. Обществу не угодно было, чтобы я ходил в этих башмаках, а мне угодно было. Вот я и ходил в них.

Вообще-то общество не зловредно само по себе. Оно вовсе не задается целью выбрать кого-то одного и поизмываться над ним, но тогда, году в 1917-м, я твердо был уверен, что общество преследует меня, как волк преследует хромого тигра, с единственной целью: лишить меня причитающейся мне доли.

Под обществом я понимал людей из определенного слоя. Иначе говоря, людей денежных: папаш, мамаш и их откормленных деток. Фыркал я на этих папаш, на этих мамаш и их отпрысков. И не только фыркал, но и отказывался с ними разговаривать. Я просто не общался с мальчишкой, который может одеваться во что захочет, может есть, что захочет, да ко всему еще и карманными деньгами позвякивает. Я просто не мог взять в толк, что-бы мальчишка имел все, сам нисколько не потрудившись, как трудился, например, я, продавая газеты. По какому праву дается им вся эта благодать, если они пальцем не шевельнут?!

Вот на чем строился мой резон. Да кто они такие, черт побери?!

И я не разговаривал с ними. Но тут я влюбился в девочку "из общества". С ней я заговорил, потому что ничего не попишешь, девчонки сами зарабатывать не могут. Ну, заговорил, а что толку?

Она-то со мной разговаривать не пожелала.

Вот то-то и оно.

Да пропади оно пропадом, это общество, а я все равно свою долю вырву!

И вот иду я, сверкая красными башмаками на пуговках, захожу в Четтертоновскую пекарню на Бродвее, покупаю на четвертак два пирога, один с ежевикой, другой с персиками, сажусь на подножку какой-нибудь машины, нынче уже таких не делают, какой-нибудь там "апперсон" или "гендерсон", к которым неравнодушны были люди из общества в те времена, сижу и не торопясь, задумчиво уминаю эти пироги, потом встану да как душераздирающе завоплю - ведь только так и передашь, какие страсти про войну пишут.

Вот так в одиночку, без всякой подмоги, справляюсь с двумя пирогами. А потом встану да как закричу во все горло!

По тому, сколь оглушительно я выкрикивал заголовки, меня в родном городе на втором месте держали. Громче меня была лишь пожарная сирена.

В летнюю пору я с ума сходил по арбузам, и тут уж просто на все был готов. До того сильна была моя страсть к арбузу на заре моих юных лет. Стянешь где-нибудь за городом арбуз и выедаешь самую середку. Конечно, он теплый и не такой вкусный, как если остудить, но тоже дай бог. Хотя бы потому, что сворованный, но тут уж пускай общество само решает, что ему лучше: ловить меня или же обеспечивать холодными арбузами. Я ведь в открытую играл - выбирайте как вам лучше.

Тот год, когда я влюбился в девочку "из общества", был на редкость необычный. Один из тех несуразных годов, которые бывают только раз в жизни, примерно когда тебе лет двенадцать. Несуразный в том смысле, что унылый. В том смысле, что погода уж очень унылая - холода. И небо унылое. Темное. И все вокруг такое холодное и темное, и пирожных так хочется. Тепла хочется, света, а тут тьма и холод. И все вокруг жуть как скверно. Ну, то есть препогано. И школа опостылела. И война никак не кончится.

А у девочки "из общества", в которую я влюбился, был брат моих лет, Вернон. Этакий щеголеватый, безупречный, чистенький, благородненький Вернон. Ну, без сучка, без задоринки. Ну, в точности цветочек какой-нибудь, и при этом миляга-парень. Самые у него примерные манеры, воспитан - лучше не надо. И уж у него-то всего имелось, сколько хочешь. И туфли, и костюмчики, и то, и се, и пятое, и десятое, и если уж говорю, что воспитанный, значит, все точно, без дураков. А не то что кое-как. Он и сам говорил, что родители воспитывают его - не придерешься. Ну, а я с ходу потерял голову и влюбился в его сестру Мэри Лу. В ту пору это было очень распространенное в обществе имя. Мэри Лу Смит, Мэри Лу Картер, ну и еще всякие там разные Мэри Лу.

Ну и вот, погода, стало быть, жуткая, и ужасное (уж-жа-асное! - как бы в обществе сказали) положение дел во всем мире. И холодно, и темно, и мир такой поганый, так что пошел я на последнюю глупость - влюбился в Мэри Лу.

Любовь эта оказалась самой незаметной, хотя и одной из самых величайших в истории человечества, в литературе, в музыке, вообще в искусстве и в хронике наших дней. Никуда-то эта несчастная любовь не попала. Просто зашла в тупик, застопорилась и застыла в пустоте. Из всех потрясающих любовных историй нашего машинного века эта крохотная любовь была наименее бурной и всепоглощающей. Явилась эта самая любовь и тут же как не бывало ее, хлоп за собой дверь и - привет! Ты, братец, сам по себе, я сама по себе.

Ну, я и остался сам по себе. Весь как есть.

Мне она действительно нравилась, Мэри Лу, только я не мог перенести ее отношения ко мне. Я был просто убит в тот день, когда понял это отношение. Ведь я же не из "общества". Будет она тебе якшаться со всяким отрепьем. Очень ей нужна эта нищая шваль. И пошел я в газетную экспедицию, набрал там газет и отправился по городу, выкрикивая заголовки таким душераздирающим, таким скорбным голосом, какой вряд ли когда еще слышали. Кричу, а сам ничего не соображаю. Раз-два - и газеты уже проданы. Взял еще - и эти тут же разошлись. Просто расхватали. Потому, наверное, что очень уж душераздирающе кричал про войну. Вот и не устояли люди, уж больно глубоко, видят, переживает парень эту трагедию современности, просто до печенок его пронимает.

И так мне стало муторно, когда сумерки зимнего дня сгустились в сумерки зимнего вечера, когда зажглись уличные огни и все в городе стали расходиться по домам. Просто худо стало. Пошел я в Четтертоновскую пекарню на Бродвее, купил на четвертак два вчерашних пирога, вышел на опустевшую улицу и стал медленно жевать эти пироги, умял их до крошки, а потом присел, чтобы осмыслить свое положение. Сел я на подножку старого автомобиля, каких теперь и в помине нет, и стал изучать положение с начала до конца. Я обозрел его слева и справа, вдоль и поперек, внутри и снаружи, с юга и с севера, с запада и с востока, с лица и с изнанки и вообще под любым мыслимым углом. Все обстояло так, как я и думал.

Именно так, как я и думал. Все сводилось к тому, к чему и должно сводиться. Как ни крути - ничья. И паршиво, и замечательно. Того и другого поровну. Остается одно - сделать осмотрительный выбор и столь же осмотрительно поступить.

С одной стороны - спятить можно, а с другой - все в порядке.

Я встал, издал душераздирающий вопль и двинулся домой.

Ты разбиваешь мне сердце

"Дорогая Эмма, - писал Майк. - Вот наконец я и в Сан-Франциско…"

Время близилось к часу ночи, и кругом было очень тихо. Он уныло глядел на маленькую фотографию, которую она ему подарила шесть лет назад, когда они только что познакомились. Теперь она была еще красивее, чем шесть лет назад, но Эмма была все та же Эмма. Ее все так же нельзя было понять.

Интересно, что она делает сейчас там, в Нью-Йорке, в то время как он сидит в гостинице и пишет ей письмо?

А ну-ка посчитаем, - подумал он. - У них здесь около часа ночи. Четыре часа разница во времени. В Нью-Йорке, значит, уже пять часов утра.

Он долго думал о том, что делается в пять часов утра в Нью-Йорке. Мысли были тяжелые, беспросветные.

Наверное, она спит, - решил он.

Он подумал еще немножко о Нью-Йорке в пять часов утра, и ему мучительно захотелось домой.

А вдруг она не может уснуть? - думал он. - А вдруг она думает обо мне?

Он снова взялся за свое письмо.

"Честное благородное слово, Эмма, - писал он, - я не думал, что так тебя люблю и что мне тебя так недостает, пока три месяца назад не началась вся эта ерунда. Я и не подозревал, что ты для меня значишь, пока не отъехал от Нью-Йорка. И вот я уже здесь, в Сан-Франциско. Можешь себе представить, как я сейчас тебя люблю!

Скажу тебе по совести, - писал он, - мне здесь совсем не нравится. Я в этом городе уже целых два часа, и мне совсем не весело. Может, это и хороший город, но мне он не по душе. Что же ты хочешь, чтобы я делал? Я ведь не умею делать ничего полезного. Я не был дома целых три месяца, и мне так страшно хочется домой! Неужели ты не хочешь, чтобы я вернулся домой?"

Он поглядел на фотографию.

Родненькая, - подумал он, - да неужели ты не хочешь, чтобы я вернулся домой? Я не умею писать книг. Я не умею играть на сцене. Не умею петь. Править самолетом. Произносить речи. Что же ты хочешь, чтобы я делал?

- Ты разбиваешь мне сердце, - добавил он вслух.

Подойдя к окну, он поглядел на пустынную улицу.

"Должно ведь найтись для меня хоть какое-нибудь дело. Но какое? Она хочет, чтобы я что-нибудь делал, но почем я знаю, что именно?"

Он долго следил за пьяным, который, едва держась на ногах, пересекал улицу.

Я мог бы выйти и отвезти этого пьяного домой в такси, - подумал он, - но какой от этого будет толк ему, Эмме или мне? Он опять завтра напьется - вот и все.

Развозить пьяных по домам - это не дело. Можно бы дать его жене денег. Майк представил себе, как он разговаривает по душам с женой пьяницы - худенькой, озабоченной женщиной, матерью семерых детей; зовут ее, предположим, миссис Джилхули, и он говорит ей: "Послушайте, миссис Джилхули, я позволю себе вручить вам этот маленький подарок (ерунда, всего тысяча долларов) и хочу, чтобы вы отправили вашего Тома подлечиться от алкоголизма. Вам это обойдется долларов в семьдесят, а его, как я слышал, вылечат на всю жизнь. Мне было бы так приятно, если бы вы купили вашим деткам новые платья, переехали на квартиру получше и достали Тому какую-нибудь хорошую книжку, нечто возвышенное, ну, хотя бы "Проснись и живи", и если я не обманываюсь, он, прочтя эту книжку, переменится, получит хорошую работу и завоюет видное положение, скажем, ведущего инженера, если, конечно, у него имеется склонность к технике. Я не сомневаюсь, что он дослужится до этого поста, миссис Джилхули… Мне эти деньги без надобности, а вам, надеюсь, они будут очень кстати".

Боюсь, что из этой затеи ничего не выйдет, - подумал он.

Да, но с другой стороны, - размечтался Майк, - среди ее семи или восьми детишек может обнаружиться настоящий гений: выдающийся скрипач, великий писатель или замечательный изобретатель.

Изобретатель… - задумался он. - Вот это идея! Что бы такое мне изобрести, - тогда Эмма мной бы гордилась… А ну-ка, раскинем мозгами. Автомобиль, аэроплан, локомотив, мотоцикл, зонтик, парашют, подводную лодку? Или, может быть, трехколесный велосипед, детский автомобильчик, клюшку для поло? Что не изобретено еще?

Он долго раздумывал, чего бы ему изобрести полезного. Но единственное, что ему хотелось изобрести, - это было существо вроде Эммы. Такое же красивое, как Эмма, которому не нужно было бы, чтобы другое существо, вроде него, что-нибудь делало или что-нибудь изобретало. Эмма была бы замечательным изобретением. "Эмма Корбет - самое прекрасное существо на божьем свете, огражденное от всяких посягательств патентным правом".

Он отвернулся от окна и уныло поглядел на телефон. Может, она не спит. Может, она уже встала. Может, маленький Майк кричит и нянька не знает, как его угомонить. Может, маленький Майк заболел. Может, у него воспаление легких. Может, у него температура. Может, в доме на Пятой авеню полно врачей. Боже милостивый, может, там пожар!

Он поднял трубку.

- Дайте мне Нью-Йорк, - сказал он. - Баттерфилд, 8-97-37. Дом Майка Корбета. Я хочу поговорить с моей женой. Нет, я и не подумаю класть трубку.

И через секунду он услышал ее голос.

- Алло, - сказал он, - это ты, Эмма?

- Конечно, я. Что случилось?

- Эмма, - сказал он, - скажи мне, как поживает маленький Майк? Что с ним?

- Ничего, - сказала Эмма.

- Эмма! - закричал он. - Я непременно должен знать, что с Майком. У него часом нет воспаления легких или чего-нибудь в этом роде?

- Конечно, нет.

- Слава богу, - сказал Майк. - А у нас в доме нет пожара или чего-нибудь в этом роде?

- Что ты говоришь? - сказала Эмма. - Почему у нас должен быть пожар?

- В каждом доме случается пожар, - сказал Майк. - Вот и у нас может быть пожар, не только у других.

- Нет у нас пожара, - ответила Эмма. - Скажи лучше, что ты делаешь в Сан-Франциско?

- Вот это я и сам хотел бы знать, - сказал Майк. - Если говорить всерьез, я очень хотел бы знать, что я делаю во всяком месте, где тебя нет. Эмма, - взмолился он, - я не могу придумать, что мне делать! Честное благородное слово, не могу! Ты уверена, что Майк здоров? Я не видел вас целую вечность. Я приехал в Сан-Франциско несколько часов назад. Как ты поживаешь? Ты пойми, от тебя до меня чуть не пять тысяч километров! Что ты хочешь, чтобы я делал?

- Ты сам должен решить, - сказала Эмма.

- Я изо всех сил старался решить, - сказал Майк, - и мне кажется, что самое лучшее, на что я способен, это быть рядом с тобой и маленьким Майком. Можно мне вернуться?

- Майк, - сказала Эмма, - я сейчас повешу трубку и лягу спать. Я очень сонная. У нас все в порядке. Спокойной ночи.

- Эмма! - закричал Майк. - Ты меня просто сводишь с ума.

Он услышал, как на другом конце провода повесили трубку.

- Прямо не знаю, что и делать, - сказал он.

Это был тридцатый междугородний разговор, который он заказывал за последние три месяца, и на сей раз он опять остался ни с чем, только теперь его отделяли от дома чуть не пять тысяч километров.

Ужасно!

Он позвонил по внутреннему телефону.

- Дайте мне, пожалуйста, комнату 747. Сэм? - спросил он.

Шофер устало подтвердил, что его зовут Сэм.

- Ты не хочешь прийти ко мне?

- Зачем? - спросил Сэм.

- Мне надо с тобой посоветоваться, - сказал Майк.

- О чем?

- Все о том же самом.

- Понятно, - сказал Сэм. Он был не в духе. - Видно, я не имею права поспать хоть разок в кои веки. Ладно, сейчас приду.

- Спасибо, - сказал Майк.

Сэм Левин был не только шофером Майка Корбета, он был его советчиком. Сэм жил в восточной части Нью-Йорка. Ему было столько же лет, сколько и Майку, - двадцать восемь или двадцать девять; он был такого же роста, как Майк, - сто семьдесят пять сантиметров и столько же весил - сто шестьдесят фунтов. Майк окончил Гарвардский университет. Сэм не кончал ничего, Майк встретил Сэма, когда тот был шофером такси, и предложил ему работать у себя. Сэм сказал, что у него есть работа. Майк сказал, что будет платить ему больше, чем тот зарабатывает шофером такси. Сэм спросил Майка, сколько часов придется работать. Майк ответил Сэму, что не знает, когда и сколько придется работать. Сэм спросил Майка, на какой ему придется ездить машине. Майк ответил Сэму, что ездить он будет на большой машине. Сэм согласился. Он был с детства помешан на больших машинах.

Сэм провел машину Майка через весь североамериканский континент, от Манхэттена до самого Сан-Франциско.

Одеваясь у себя в комнате, Сэм сказал:

- Миллион километров от самого конца света, a он не дает мне поспать!

Он прошел одиннадцать шагов до комнаты Майка.

- Который час? - спросил он.

- Начало второго, - ответил Майк. - Послушай, Сэм, ты должен придумать для меня какое-нибудь дело, чтобы Эмма пустила меня домой. Ты ведь и сам хочешь в Нью-Йорк, правда? Ты ведь и сам скучаешь по Розе Тарантино, правда?

- Скучаю ли я по Розе Тарантино? Он меня еще спрашивает, скучаю ли я по Розе Тарантино! Да я женюсь на ней в первый же день, когда вернусь в Нью-Йорк! Как вы думаете, Майк, попадем мы с вами живыми когда-нибудь в Нью-Йорк?

- Непременно, - сказал Майк. - Мы непременно туда попадем, если ты придумаешь для меня какое-нибудь дело. Эмма все еще стоит на своем. Я только что ей звонил.

- При чем тут Эмма? - сказал Сэм. - По-моему, вы самый большой тупица из всех, кто окончил Гарвардский университет. Дело совсем не в Эмме, а в ее отце. В старике Гордоне. Неужели вы не можете понять даже этого?

- Почему ты думаешь, что дело тут в ее отце? - спросил Майк.

Назад Дальше