– Некоторые мои знакомые советуют жить так, как будто Готлибов никогда и не было. Но я так не могу… Совесть не позволяет… А вдруг Бог смилуется, и они отыщутся… Чего это мы с вами стоим? – спохватилась Гражина. – Зайдемте на минуточку ко мне, будете первой моей гостьей, – легко, непринужденно, без ложного покровительства и превосходства сказала Кармен с третьего этажа.
– А докторка Фейгина?
– Доктора – не гости.
Гражина открыла массивную дверь, провела маму в гостиную, усадила за крохотный, видно, шахматный столик, предложила либо кофе с овсяным печеньем, либо грузинский чай с халвой, но мама отказалась…
– Я просто так посижу… – смутилась она и, стараясь превозмочь неловкость, выдохнула: – Как дети? Киеды они снова к вам пшиедзи?
– Дети болеют. Они часто болеют. Особенно Саулюс… Ничего удивительного, если вспомнить, где они первый год росли.
– Где? – ухватилась за ее намек мама.
– Это только моя мама до сих пор все держит в секрете. Вы спрашиваете, где они росли? Они почти целый год жили в Вилиямполе в сыром подвале вместе с мокрицами и мышами, именно там прятали Готлибы своих новорожденных, – с той же непринужденностью сказала Гражина. – Мой покойный муж с Зеликом Готлибом, их отцом, до войны играл в одном оркестре. Зелик Готлиб – на скрипке, а мой Игнас – на кларнете… Когда мой Игнас узнал, что готовится облава на детей, он и пробрался туда.
Мама сидела, не шелохнувшись, затаив дыхание и боясь неосторожным движением скрипнуть креслом.
– Вы хоть чаю выпейте с халвой, – сказала Гражина.
– Спасибо, спасибо, – зачастила мама, которой хотелось пить одну только тайну – без чая и халвы.
– Мы тогда с Игнасом еще не были женаты. Только собирались. За сутки до облавы мой жених, сам родившийся в Вилиямполе, пробрался одному ему известными ходами в гетто и, рискуя жизнью, в дерюжном мешке, как поросят, с согласия Готлибов вынес их годовалых близнецов.
– Господи! – выдохнула мама.
– Когда их оттуда принесли, я понятия не имела, как их зовут. Вскоре мы им дали имена, а через полгода отправили в более безопасное место – к моим родителям, в глушь, в деревню под Кедайняем. Перед отправкой Игнас к одежке каждого из близнецов прикрепил по картонной бирке с выведенными химическим карандашом литовскими именами. Горлопана с родинкой на носу назвали Мотеюсом, а тихоню – Саулюсом. "Будут расти вместе с нашими", – сказал Игнас. Но наших мы так с ним и не дождались. Я не спешила забеременеть, а Игнас… Ах, Игнас, Игнас! – И Кармен с третьего этажа стиснула зубы, но уже через минуту продолжала: – После спектакля, уж не помню, какую партию я в тот вечер пела, Игнас зашел ко мне за кулисы, поздравил, поцеловал и, протягивая мне букет, вдруг покачнулся и упал как подкошенный. У него было больное сердце…
Да, подумала мама, ей и этим двум сиротам надо было дать не трехкомнатную меблированную квартиру беглого пана Шиманского, а отдельный двухэтажный особняк, с лепным потолками, центральным отоплением, паркетными полами и окнами не на Лукишкскую тюрьму, а на Белую церковь за Вилией; а ей надо было назначить до самой смерти приличное жалованье, чтобы не надрывала каждое утро голос и не умирала от преданности своему возлюбленному, ее надо было увешать какими-нибудь высокими орденами. Пани Геня и сама себя мысленно похвалила за проницательность – недаром, мол, она сразу положила глаз на Ирену и на этих двух ушастых сорванцов с пудельком и, унюхав нераскрытую тайну, осторожно ходила по следу. И еще мама думала о том, что обязательно должна преодолеть сопротивление пана Соломона и вытащить его из-за "Зингера" на премьеру оперы "Кармен", купить билеты не на галерку, а в первом ряду, пусть Гражина увидит их в праздничной одежде, красивых, еще нестарых, хотя и с ранними сединами, привезенными из безвестных аулов и германских госпиталей. Пусть издали по-соседски помашет им со сцены своей ожившей после смерти рукой, пусть услышит, как они до одурения хлопают ей в ладоши – сильней, чем аплодируют даже в кинохронике товарищу Сталину, когда он лениво и царственно поднимается на приготовленную и украшенную цветами трибуну и все в едином порыве встают с мест. Пани Геня и пан Соломон тоже встанут с мест перед Гражиной. И одновременно как бы перед ее покойным мужем – кларнетистом Игнасом. Будь он жив, пан Соломон сшил бы ему не один выходной костюм и не взял бы с него ни одной копейки за работу. За этим мама уж точно проследила бы…
– Я у вас засиделась. Пан Соломон меня уже, наверно, по всему двору ищет, – сказала мама. – Вот удивится, когда я ему скажу, у кого была в гостях. Вот удивится! А когда я ему все расскажу, он, конечно, обзовет меня вруньей и скажет, что опять я что-то выдумываю…
– Посидите, посидите еще, – попросила Гражина. – Ведь нам с вами тут жить…
– Это вы правильно сказали, – промолвила мама и спросила: – А когда, поне Гражина, у вас… как это называется… из головы выскочило.
– Премьера?
– Да, премьера! – обрадовалась мама.
– Еще не так скоро… Во-первых, не все декорации готовы. Во-вторых, на роль Хосе вводят нового исполнителя… Прежнего Хосе прямо с репетиции забрали…
– Кто забрал?
– Ну эти…. Которые врагов ищут…
– Разве тот, кто поет, тоже может быть врагом?
– Ей-Богу, не знаю. Пришли и, никому ничего не объяснив, забрали. Когда будет премьера, я принесу вам контрамарки, и вас с мужем пропустят…
– Большое спасибо… Мы с ним еще никогда не были в опере… Но мне мой брат рассказывал, что там все время поют о несчастной любви…
– Да. Счастливой любви в операх мало. Как, впрочем, и в жизни. Но я рада, что вы решили туда сходить. Я постараюсь, чтобы вы сидели рядом с моими родителями. Они скоро приедут из Каунаса.
– И дети приедут? – не чинясь, переходила с одного языка на другой мама.
Она про себя уже называла их не Мотеюсом и Саулюсом, а Мотеле и Шлеймеле Готлибами – любящими Бога. Ведь кто-то из них, любящих Бога, не мог просто так бесследно исчезнуть в мире – ведь имя человека долговечнее его плоти.
– Приедут.
У нас уже половину евреев навсегда отняли, рассуждала мама и благодарила Господа, что к их ужасно поредевшему на свете числу могут прибавиться еще две души – Мотеле и Шлеймеле, если они, повзрослев, этого сами захотят и если – о, кощунство! – Отец Небесный повинится перед ними и попросит прощения за то, что не уберег Готлибов-родителей, а их годовалых близнецов сделал сиротами, не помнящими своего родства.
Дни шли, и мама с боязливым нетерпением ждала премьеры. На ободранной тумбе возле молочного магазина уже висела свежая афиша с именем Гражины.
Из раскрытого окна квартиры бывшего коммивояжера пана Шиманского поутру по-прежнему обрушивались трагические заклинания Кармен с третьего этажа, будоражившие всех жильцов нашего двора:
У любви, как у пташки, крылья.
Ее нельзя никак поймать…
Тщетны были бы все усилья…
Отец под обворожительную музыку Бизе продолжал строчить на своем "Зингере", иногда он снимал с педали уставшую ногу, вставал, прохаживался по комнате, вглядывался в задумчивое лицо мамы и небрежно, как бы между прочим бросал:
– Ничего не скажешь – голос у нее ог-го-го! Но все-таки, Хенке, любить, по-моему, надо тихо. Без слов и этих тра-ля-ля-ля… Ой, я с тобой заболтался, и, наверно, утюг перекалил.
– О чем ты думаешь? Человек рядом с тобой каждое утро умирает от любви, а ты – об утюге. Ты и в день моих похорон вернешься с кладбища, сядешь за свой "Зингер", нажмешь на педаль и поедешь… Разве я говорю неправду?
– Неправду, – ответил отец. – Лучше, Хенке, если бы нас в тот день повезли туда вместе. Вместе жили, вместе и поехали…
– Майн алтер, либер ферд {мой старый, милый мерин}, что я от тебя слышу? А кто только что говорил, что любить надо без слов? – поддела его мама и, счастливая, под предсмертные куплеты Кармен, кинулась к раскрытому окну студить на ветру пышущие жаром угли.
ЮБИЛЕЙ ПОЛКОВНИКА
Уроженец прииска Светлое, что под Якутском, Анатолий Николаевич Васильев среди золотоискателей, населявших родной поселок, евреев никогда не видел. Не попадались они ему на пути и в других местах. В классе, где юный Толя Васильев учился, кроме русских и якутов, как он рассказывал своему сослуживцу дяде Шмуле – единственному источнику всех скудных и отрывочных сведений о нашем новом соседе, – были два бурята и один украинец по фамилии или по прозвищу Вернизуб. Первый раз живого еврея молодой Анатолий Николаевич увидел в Ленинграде, когда в конце последнего учебного года побывал с группой курсантов высшего артиллерийского училища в филармонии на концерте Давида Ойстраха. Васильев не запомнил, какие произведения тот с удивительной легкостью и блеском исполнял, но фамилия знаменитого скрипача глубоко запала ему в память.
– Ой, страх, ой, страх, – со смешком повторял он после концерта, разделив фамилию на две составные части. – Может, на свете еще есть какой-нибудь гражданин с фамилией Ойужас?
– Такие чудные фамилии – только у евреев, – коротко и ясно объяснил Васильеву его товарищ Микола Олейник, отличник боевой и политической подготовки, чей портрет украшал доску почета училища. – У нас в Полтаве был доктор по фамилии Каценельбоген. Ни один коренной полтовчанин не мог без ошибки выговорить ее. Кто с первого раза выговорит, тому приз – так шутили его пациенты.
По правде говоря, Васильев больше интересовался вопросами ведения боя в условиях густонаселенной местности, чем евреями, налегал на изучение мирового опыта и окончил училище с отличием, но артиллеристом не стал. Как витиевато выражался дядя Шмуле, родина поручила ему не командование орудийными расчетами, а направила его на более важный участок – туда, где успех операции определяется не слаженностью действий пехоты и артиллерии, а решается в тиши кабинетов за непроницаемыми дверьми и за плотно зашторенными окнами.
В Вильнюс он прибыл с первыми частями Красной Армии и, поселившись в начале сорок пятого в нашем дворе, неожиданно попал на отдельно взятый еврейский остров, в повседневную жизнь которого определенное национальное разнообразие вносила разве что старая ворчливая полька пани Катажина Радзинская и оперная певица Гражина, прозванная Кармен с третьего этажа.
Пани Катажина оказалась первым живым существом, с которым заговорил Васильев, почти не вылезавший из молчания, как из отрытого окопа. Услышав ее складную польскую речь, он поздоровался с ней по-польски и, извинившись, спросил, не знает ли шановна пани, кому можно было бы предложить в дар оставшуюся от прежнего хозяина библиотеку на польском языке.
Вопрос поверг пани Катажину в изумление – пан полковник говорит по-польски?
– Немного говорю, – поскромничал Васильев. – Там есть очень хорошие книги, – продолжал Анатолий Николаевич. – Мицкевич, Словацкий, Реймонт, Сенкевич, Прус. Хотел их сдать в городскую польскую библиотеку, но, оказывается, немцы ее разбомбили. Жалко выбрасывать. Ума не приложу, куда их девать. Мой старший сын Игорь хоть и родился в Варшаве и чуть-чуть понимает по-польски, но, к сожалению, не читает.
– Родился в Варшаве? – Изумление сменилось на лице пани Катажины почтительным испугом.
– Да.
– Пан…
– Анатоль, – пришел ей на помощь новый сосед.
– Пан Анатоль! Когда мои глаза видели лучше, чем сейчас, я, конечно же, все читала по-польски, а Мицкевича и Словацкого знала наизусть. – О, Литво, ойчизна моя! Ты естеш як здровье, – продекламировала она с хрипотцой. – Сейчас же, как сказал пророк Иов, день для меня стал тьмою… Но я подумаю, кто мог бы взять у вас книги пана Томашевского… Сам Томашевский если что-то и читал, то только цены в ресторанном меню. Все эти книги собирала и проглатывала Ядвига, жена его…
– Подумайте, подумайте! – У Анатолия Николаевича не было времени выслушивать рассказы о прежних хозяевах, но ему и пани Катажину не хотелось обидеть. – Я бы с удовольствием хранил на своих полках тома Мицкевича и Словацкого, но у меня нет места даже для Тургенева и Толстого…
Васильев уже собирался откланяться, но любопытство пани Катажины заставило его еще на минутку задержаться, хотя он, как всегда, куда-то спешил.
– А пшепрашем, пане полковнику, за пытание, вы когда в Варшаве работали?
– До войны.
– Пшепрашем, пане, ежели то не таемница, кем? {Извините, если это не тайна}.
– Представителем торговой фирмы по экспорту в Польшу товаров из узбекского хлопка, – сказал о своей работе за границей Васильев и откланялся…
Неожиданная беседа пани Катажины с паном Анатолем вызвала во дворе небывалый интерес. Всем не терпелось узнать, о чем же молчун Васильев толковал со старой и, как некоторые считали, вздорной полькой.
Моя мама, которая по неутоленному любопытству побивала во дворе все мыслимые и немыслимые рекорды, захлопнула на своей смотровой вышке кухонное окно и вприпрыжку побежала вниз к пани Катажине, снимавшей с веревки еще влажное, пахнущее синькой белье.
– Пани Катажина, это правда? Пан полковник, который обычно молчит, как покойник, оказывается, и говорить умеет? – начала мама с необыкновенной напористостью, пытаясь что-нибудь у нее выудить.
– Представьте, пани Геня, умеет. Еще как умеет… – ответила соседка. – Держитесь за веревку, чтобы не упасть. Сейчас вы от меня такое услышите, чему я сама никогда бы не поверила…
Мама одарила ее недоверчивым взглядом. Какие же сногсшибательные вести можно услышать от домоседки пани Катажины, которая даже на проспект имени генералиссимуса Сталина или на Лукишкскую площадь редко выходит – целыми днями напролет только и делает, что жмется к своим четырем сырым стенам. Да еще услышать какую-нибудь подробность о полковнике Васильеве? Станет он перед каждым встречным и поперечным, как говорят портные, расстегивать все пуговицы…
– Пани Геня, во-первых, мы с паном полковником говорили на чистейшей польщизне.
– А во-вторых? – поторапливала ее мама.
– Во-вторых, пан полковник работал до войны в Варшаве. Там у него даже сын родился.
– Работал в Варшаве? Интересно! И кого он там ловил? – шепотом спросила мама.
– А вы, пани Геня, спросите у него самого. Мне он сказал, что представлял в Варшаве товары из узбекского хлопка.
– Прямо-таки представлял? Из узбекского хлопка? – передразнила ее мама.
– Пани Геня, вы только на меня не обижайтесь. Вы ведь хорошо знаете: что у меня на душе, то и на языке. Скажу вам прямо и откровенно: из-за этой вашей вечной дурной привычки люди и не любят вас, евреев.
– Из-за какой такой дурной привычки? – насторожилась чуткая к характеристикам евреев мама.
– Вы, евреи, хотите обо всех все знать…
– Ну? А чем же плохо все знать? – перешла в наступление пани Геня. – А вы никогда не задумывались, откуда у нас эта, по-вашему, дурная привычка?
– А чего тут задумываться?
– Тогда я вам прямо и откровенно отвечу.
Мама приняла боевую стойку и продолжала:
– Евреи хотят все знать, чтобы в случае опасности и гонений вовремя занять круговую оборону. Если бы люди все заранее знали, скажем, о Гитлере, может, не было бы столько крови – ни еврейской, ни польской, ни русской.
Пани Катажина собрала в большой жестяной таз высохшее белье и вдруг выпалила:
– Этот мошенник Томашевский, убегая, оставил всю свою библиотеку, и пан Анатоль дал мне задание – помочь найти… как бы это вам сказать… помещение для осиротевших книг. В нашем дворе по-польски никто не читает… Да из-за глаз и я уже не читательница – с трудом из требника по буковке выклевываю. Может, вы, пани Геня, или ваш Гиршке знаете такое место. Он же у вас вроде бы сам в писатели метит и что-то уже сочиняет.
– Сочиняет. Как бы только чего-нибудь не насочинял на свою и на нашу голову. Нет-нет, Гиршке тут не поможет. Попробуйте спросить кого-нибудь у вас в костеле. Вдруг настоятель согласится взять эти книги под свою опеку или найдется какой-нибудь прихожанин-книгочей?
– Хорошая мысль, – встрепенулась пани Катажина.
После воскресной мессы пани Катажина подошла к настоятелю костела Петра и Павла отцу Станиславу, объяснила, в чем дело. Ксендз похвалил ее за угодное Богу намерение уберечь великие плоды польского разума, но от дара отказался, сославшись на то, что он уж слишком стар, чтобы пополнять свои книжные запасы и перечитывать то, чем он восторгался в молодости. Правда, отец Станислав, как и подобает пастырю, подсказал пани Катажине выход – предложить библиотеку беглого пана Томашевского какой-нибудь деревенской читальне в Виленском округе или городской польской гимназии.
Обрадованная пани Катажина вернулась домой и стала буквально выслеживать пана полковника. И хоть Васильевы жили этажом выше, ей никак не удавалось поймать пана Анатоля.
– Ойца, Игорь, в Вильне ниема? {Отца в городе нет?} – остановила она на лестничной площадке Васильева-младшего.
– Ниема, – по польски ответил Игорь, удивившись, откуда старуха знает его имя.
– Киеды бендзе? {Когда будет?}
– Не вием {не знаю}, – ответил тот.
Больше спрашивать некого было. Жена пана полковника Лида работала в верхах, в Центральном комитете партии, где и воздух чище, и продукты в столовой дешевле, и жалованье выше, – была инструктором отдела агитации и пропаганды. Мелочными дворовыми дружбами и обывательскими пересудами она пренебрегала, на работу уходила ранним утром и возвращалась поздним вечером. Васильева очень гордилась своим служебным положением и строго следила за своим внешним видом – часто меняла наряды, прически, туфли, брошки. Никто из соседей не видел ее в очереди за хлебом или с битком набитой "авоськой" – все привозил на вишневого цвета "Победе" шофер Анатолия Николаевича, высокий хмурый парень в гимнастерке без всяких знаков отличия.
Дни шли, и пани Катажина уже почти не надеялась похвастаться перед Васильевым (а он очень нравился ей как мужчина) тем, что его задание она выполнила. Но пан Анатоль, наверно, забыл, о чем он ее просил… Есть у него, конечно, более важные дела, чем Мицкевич и Словацкий, которые если уж безропотно столько времени на полках дожидались своей участи, то подождут еще немножко.
– Ну что сказал ваш исповедник? – поинтересовалась мама.
– Дал совет, куда везти… В сельскую читальню или в городскую гимназию… Но я что-то давненько не вижу пана полковника… Может, ваш брат что-нибудь о нем знает?
– Никуда пан полковник не денется. Полковники просто так не пропадают. Еще день, еще два, и объявится. А брата спросить можно, – утешила ее мама.
Дядя Шмуле, которого Васильев называл не иначе, как Самуил Семенович, а язва Нисон Кацман сокращенно и обидно – ЭСЭС, распространяться не стал, только бросил:
– Это, Хенке, государственная тайна. О том, куда и зачем едут такие люди, как товарищ Васильев, никто кроме его прямого начальства знать не должен. Даже его законная жена.
– Даже жена?
– А ты что удивляешься? Возьмет и изменит. Изменит и расскажет кому не следует. Расскажет и все сорвет…
– Что сорвет?