Вильнюсский двор (рассказы) - Григорий Канович 6 стр.


– План операции сорвет. Потом дело не исправишь. – Дядя Шмуле извлек из кармана портсигар, достал папиросу, долго разминал ее, чиркнул спичкой и глубоко затянулся. – Может, Васильева в Москву вызвали, а может, он находится при исполнении служебных обязанностей где-нибудь в другом месте. Маршруты таких ответственных работников не афишируются. Он же не любимец публики – не народный артист Леонид Утесов.

Сам Шмуле в ту пору тоже находился при исполнении своих служебных обязанностей. Мама очень боялась, что и его могут послать куда-нибудь в Жемайтию или в Дзукию, в лесистую местность, в которой ни на один день не утихает стрельба и местечки переходят из рук в руки – то к повстанцам, то к частям регулярной армии. Слава Богу, туда его не посылали, он работал в центральном аппарате в Вильнюсе и предположить не мог, что, когда его уволят из органов, снова, как в далекой молодости, будет вынужден взяться за иголку и портновские ножницы.

– Иголка – не пуля. Никого не убьет, – поучал его отец.

– Власти меняются, но при всех властях приходится что-то латать, перелицовывать… – вторил моему родителю его манерный и желчный друг Нисон Кацман. – Надо, Шмуле, шить, а не вмешиваться в чужие драки. В чужой драке еврей рискует получить в морду с обеих сторон.

Дядя Шмуле упрямо защищал себя, полковника Васильева и регулярные войска, борющиеся против буржуазных националистов – тех, кто в войну расстреливал евреев.

– Не валите всех в кучу. Кто, Шмуле, и вправду расстреливал, а кто не расстреливал, но ушел в лес из патриотических соображений, решив потягаться силами с новыми хозяевами и вернуть прошлое, – доказывал Нисон Кацман. – А вернуть прошлое – это все равно, что посадить на цепь ветер.

Мама прислушивалась к их спору, не заботясь о том, кто из них прав, а кто не прав, и мысли ее, как ни странно, крутились вокруг полковника Васильева. У него, наверно, где-то в золотоносной Якутии, вдали от Литвы, от ее лесов и городков, переходящих из рук в руки, живут его родители, и, может, еще престарелые дедушка и бабушка, которые каждое утро от сына и внуков ждут писем с таким же нетерпением, как когда-то на прииске в Светлом ждали солдатских треугольничков с фронта. А ведь Толя, их единственный Толя, тоже вроде бы на фронте, хотя немцы уже два года тому назад подняли вверх руки: "Гитлер капут!" Будь этот Васильев ее сын, думала мама, она заставила бы его вернуться назад в Россию – пусть, мол, эти литовцы сами разбираются, какая власть им больше по душе – та или эта, ведь не ровен час из Вильнюса еще может и похоронка прийти. Брат Шмуле дважды чуть не поплатился за свою службу, когда ночью его подстерегли в темной подворотне и пытались застрелить. Один раз пуля пролетела над самой его головой, а во второй раз угодила в ногу – он и сейчас еще немного прихрамывает. Пани Геня вдруг с каким-то покалывающим душу чувством сожаления вспомнила свое родное местечко Йонаву – его одноэтажные домики, узкие дворики без темных простреливаемых подворотен, окрестные рощи и грибные леса, где вековую, замшелую тишину нарушали не автоматные выстрелы, а только торжественные переклички птиц. Это был тот мир, в котором она росла и который казался ей незыблемым и вечным. В том, еще не охромевшем, твердо стоявшем на ногах мире мужья в потертых гимнастерках не возвращались после ранений из военных госпиталей, сыновья портных не метили в русские писатели, там не было ни пани Катажины, ни полковника Васильева.

Мама понимала, что Господу Богу, как кучеру, не прикажешь: "Поверни свой возок назад!" Но от этого понимания лицо ее не только не светлело, но еще больше омрачалось.

– Скажи, Шмуле, а ведь и Васильева тоже могут того… подстрелить? – спросила она у брата, который нет-нет да заходил к нам, чтобы попробовать ее кулинарные новинки и оттачивать на сестре свои затупившиеся идеологические стрелы.

– Подстрелить могут каждого, – попытался все превратить в шутку мой дядя.

– Не валяй дурака. Не про каждого речь.

– Мне сдается, что ты, Хенке, переживаешь за Васильева больше, чем его жена Лида. Он тебе ни сват и ни брат. Поживет в нашем дворе годик-другой и скажет: "Адью, товарищи евреи!" Поверь, таких работников, как он, на одном месте долго не держат – переведут для укрепления кадров в Латвию или еще куда-нибудь, а то, глядишь, отзовут в центр на высокую должность. Чего за него переживать?

– Я за всех переживаю… Меня, видно, такой родители смастерили… Разве тот, кто за всех переживает, когда-нибудь возьмет в руки оружие и выстрелит в другого человека?

– Возьмет, не возьмет, тебе-то какое дело! Меси себе спокойно свое тесто на кухне, пеки свои пироги с изюмом, фаршируй на субботу карпа и постреливай колючими словечками в самое темечко своего муженька. А за Васильева пусть переживает его Лида.

Мама хотела возразить брату, что жена Васильева, Лида, которая ухитряется даже во дворе проводить свою агитацию и пропаганду, больше переживает за политическую сознательность жильцов, чем за своих домочадцев, но вдруг услышала снизу голос пани Катажины:

– Пани Геня, это у вас рыба пригорела?

– Это не у меня, – перевесившись через окно, сверху ответила мама.

– Я не слышу.

– Ничего у меня не горит. И вообще ни у кого не горит, – напрягла голосовые связки мама. – Вы же знаете, что рыбу я никогда не жарю.

Пани Катажина прекрасно знала, что мама рыбу никогда не жарит, а только отваривает. Но хитроумная полька, как всегда, старалась использовать любую зацепку, чтобы вытащить пани Геню из дому, затеять с ней разговор, пожаловаться на свои болячки или поделиться какой-нибудь новостью, добытой главным образом под сводами костела Петра и Павла. На этот раз новость не стоила того, чтобы из-за нее выключать примус и спускаться во двор, – исповедник пани Катажины отец Станислав посоветовал передать библиотеку беглеца, пана Томашевского, в дар Виленской польской гимназии, директором которой является его, ксендза, родной брат Ярослав. К Ярославу и надо обратиться. Было бы, конечно, ужасно, если бы Адам Мицкевич и Юлиуш Словацкий оказались на мусорной свалке вместе с пустыми бутылками из-под пива, картофельной шелухой и кошачьими деликатесами – мясными или рыбными объедками.

Пани Катажине очень хотелось чем-то выделиться среди жильцов, и лучшего повода, чем передача библиотеки Томашевского польской гимназии, невозможно было и придумать. Она не сомневалась, что пан директор Ярослав не отмахнется от рекомендации своего брата, ксендза Станислава, и примет под свою кровлю эти беспризорные книги, но Васильев словно сквозь землю провалился.

– Может, вашему брату Шмуле известно, когда приедет пан полковник? – при каждой встрече допытывалась она у моей мамы.

– Появится, появится, – успокаивала ее пани Геня. – Это мы люди свободные, а пан полковник – не какой-нибудь портной-надомник. Ему приходится колесить по Литве. Не волнуйтесь, через денек-другой он приедет.

– Книг жалко.

– А что с ними станет? Книги не киснут. Столько пролежали на полке, полежат еще недельку.

– А если пани Лида, не дождавшись пана полковника, возьмет и выкинет вон Мицкевича и Словацкого, а на их место поставит книги своих?

– Кого – своих?

– Ну ту четверку, что в праздники на знаменах красуется и висит над центральным входом в универмаг… Их портреты, как хоругви, на первомайских демонстрациях всегда несут по проспекту аж до Кафедральной площади, – выпалила пани Катажина. – Кроме Ленина и Сталина я двух других, пани Геня, по фамилиям не знаю… Они вроде бы тоже писатели… Один из них, я слышала, то ли двадцать книг написал, то ли тридцать… Он, по-моему, еврей…

– Маркс, – сказала моя бесстрашная мама.

– Наверно, – промолвила пани Катажина.

Командировка пана полковника затягивалась, и пани Катажина всерьез опасалась, что у Васильева уже вылетели из головы не только Адам Мицкевич вместе с Юлиушем Словацким, но и она сама.

– Забот у человека полон рот, он неделями не бывает дома, ночует в гостиницах, ради дела не спит со своей супругой, как положено нормальному мужчине, – сказала моя мама, когда пани Катажина пожаловалась на его забывчивость. – Ему только посочувствовать можно. Но я верю, что пан полковник не забыл про книги, хотя для него, как для моего братца Шмуле, самый главный поляк – Дзержинский, а не эти… как их там? Я ж не ученая… гимназии не кончала.

– Мицкевич и Словацкий!

– Вот-вот! Если послушать моего братца, то его сослуживцы ничего не забывают ни на работе, ни в отпуске. Они все помнят. Может, помнят даже то, что вы когда-то были одноклассницей маршалека Пилсудского.

– Неужели? – испугалась та.

– Работа у них такая – знать все, что было, и знать все, чего не было, но может случиться…

– А что может случиться? То, что есть сегодня, то, наверно, будет и завтра, и послезавтра, и послепослезавтра…

– Это вы так думаете. А они там, на проспекте, думают иначе. Вдруг кто-нибудь замышляет что-то дурное, и завтра на свете будет совсем иначе, чем сегодня.

Ничего дурного пани Катажина никогда не замышляла, и Бог постоянно награждал ее за чистоту помыслов.

Не прошло и недели, как пани Катажина на деле убедилась в том, что брат пани Гени говорит чистую правду, – сослуживцы ее братца ничего не забывают. Вернувшийся из командировки Васильев перед тем, как подняться к себе, постучался в логово соседки, и пани Катажина, запинаясь от неожиданности и волнения, поведала ему все про отца Станислава и его брата Ярослава – директора польской гимназии.

Пан полковник поблагодарил шановну пани за старания, восхитив ее в очередной раз своей отменной польской речью, и пообещал утром прислать за ней и за книгами свою служебную "Победу".

В тот же день автомобиль вкатил во двор, и хмурый шофер с вечно заспанным лицом принялся выносить из квартиры своего начальника объемистые тома в кожаных переплетах и грузить их в салон и багажник.

– Товарищ полковник просил, чтобы и вы со мной поехали. Так будет вернее.

– С превеликим удовольствием. Но в таком виде? Нет-нет, я должна переодеться.

Никогда жильцы нашего двора не видели пани Катажину такой нарядной, как в тот день, – элегантная шляпка, кашемировое платье, лакированные туфли. Но их удивление еще больше возросло, когда Васильев назавтра одарил соседку букетом нежно-розовых гвоздик.

– Дзенкуе, пане полковнику, – смутилась пани Катажина, которой четверть века с лишним мужчины не дарили цветы и которая уже не чаяла их когда-нибудь от них получить.

– То я пание дзенкуе, – сказал Анатолий Николаевич, впервые удостоивший благодарности представителя дворового населения.

Соседи Васильева, евреи, как это повелось испокон веков, не ждали от Анатолия Николаевича ни цветов, ни благодарности. От полковников, а Анатолий Николаевич не был исключением, они благоразумно предпочитали держаться на расстоянии, не стремясь их ни задабривать, ни возмущать, одинаково опасаясь их милости и их гнева. Это пани Катажине нечего было опасаться – ее могли упечь в "холодную" только за гнилую и зябкую старость, а старость и есть не что иное, как тюрьма, в одиночную камеру которой надзиратель, Господь Бог если и входит с цветами, то только с могильными.

Пани Катажина выставила подаренные гвоздики для всеобщего обозрения в глиняном кувшине на подоконнике, но судьбе было угодно, чтобы эти нежно-розовые цветы с нераспустившимися, застенчивыми лепестками и впрямь стали для старой польки могильными – последними в ее жизни. Через полгода пани Катажина умерла от рака легких и была тайно похоронена рядом с неистовым ненавистником большевиков – маршалом Юзефом Пилсудским, ее бывшим однокашником.

После смерти пани Катажины в нашем дворе была провозглашена еврейская республика, идиш в нем объявили государственным языком, а семья полковника Васильева и певица Гражина Руткуте попали в разряд отчужденного нацменьшинства. По-русски сносно говорил только мой дядя Шмуле, обогативший свой словарь в Москве, а остальные его соплеменники пользовались воляпюком, привезенным из странноприимной Средней Азии.

Чтобы не усугублять отчужденность жильцов друг от друга и чтобы она не переросла в замаскированную улыбками враждебность, между евреями и нацменьшинством нужен был связник, и эту непростую роль добровольно взял на себя мой находчивый дядя Шмуле. С одной стороны, он по мере своих возможностей заочно знакомил своего сослуживца полковника Васильева с каждым жильцом: этот, мол, – замечательный портной (имелся в виду мой отец), этот – первоклассный краснодеревщик (на сработанной им двуспальной кровати почивал бывший президент Литвы Сметона с супругой Зосей), этот – лихач-таксист (за два часа домчит любого пассажира до Минска), а этот – мужской парикмахер, который чудом спасся в Дахау и несмотря на покалеченную в лагере руку стрижет и бреет, как лучшие мастера в Париже; этот – умелец-маляр (в два счета перекрасит вам темную ночь в ясный день); этот – укладчик паркета с многолетним стажем (на загляденье настелет полы в квартире), а этот – интеллигент-бухгалтер (честнее самого Бога, сидит в государственном банке и подсчитывает чужие денежки). С другой стороны, Шмуле убеждал жильцов, что Анатолий Николаевич кому-кому, а им никакого зла не желает. Если он и сторонится их, не вступает с ними в разговоры, то не потому, что они евреи, а потому, что он от природы человек замкнутый, необщительный и что у него настоящий сибирский характер; Васильев даже с женой и с детьми такой – ни одного лишнего слова.

– Самуил Семенович! А я, по правде говоря, думал, что среди евреев – все доктора и скрипачи… У нас в санитарном отделе – Добровицкий, Зак, Нудельман, а на сцене Ойстрах, Коган… Каюсь, просто не ожидал, что столько у вас ремесленников и мастеровых… – не постеснялся признаться Васильев.

– Всякие среди нас водятся, Анатолий Николаевич. Каждый народ, как река, разные рыбы в ней плавают, – мягко поучал Васильева Шмуле. – Если кто-нибудь из них вам понадобится, только скажите… Будет вам и маляр, и паркетчик, и портной, и парикмахер на углу проспекта Сталина и Татарской.

– Надеюсь, сразу все вместе нам не понадобятся, – усмехнулся полковник. – Возможно, по отдельности – да. Лида мне про ремонт уже уши прожужжала, да и старый паркет в гостиной весь покоробился…

– Может, вам начать с портного? – ковал железо, пока горячо, Самуил Семенович. – У меня для вас, товарищ полковник, есть замечательный мастер. За ним далеко ходить не надо. Он в подъезде напротив вас живет. Это мой шурин. Он когда-то самого командующего Белорусским фронтом – маршала Рокоссовского – обшивал. К празднику Победы парадный мундир ему в Пруссии сшил. В этом мундире он и проскакал с Жуковым на белом коне по Красной площади.

– Да что вы?! – воскликнул Васильев.

– Чтоб я так жил! – на еврейский манер ответил Шмуле.

– Верю, верю! Но мы-то с вами, Самуил Семенович, мундиров не носим… И по площадям в праздники на рысаках не скачем. Сами, по-моему, понимаете, почему.

– Мой шурин сошьет вам такой штатский костюм, какой вам никто ни в каком швейном ателье не сошьет.

– Стоит ли? – По вечной мерзлоте монголоидного лица Анатолия Николаевича вдруг скользнула случайная, теплая улыбка. – В высшем свете не бываю, в филармонию, как в молодости, не хожу, жене пока нравлюсь в любой одежке.

– Стоит, стоит, – не унимался настойчивый Шмуле.

Васильев снова улыбнулся, смахнул со лба густую, тронутую сединой прядь и после некоторого раздумья, то ли согласившись, то ли обрывая разговор, сказал:

– Разве что к предстоящему юбилею…

– Октябрьской революции? Но до юбилея Октябрьской революции еще времени предостаточно.

– Не к юбилею революции, а к моему собственному. Он уже не за горами. Шутки шутками, но скоро шестой десяток разменяю. Из Якутска в Вильнюс собирается приехать целая делегация – мои родители, младший брат Тимофей с женой Клавой. Лидина родня. О таком крае, как Литва, они там, в своей алмазно-золотой глубинке, наверно, раньше и слыхом не слыхали… Может, на самом деле стоит в честь этой кругленькой даты обновкой перед ними щегольнуть…

– Почему бы нет? – поддержал его Самуил Семенович, и вдруг в какой-то короткий и щемящий миг на него откуда-то из глубин подсознания нахлынули завистливые и печальные воспоминания о своих собственных родителях. Они к нему, к своему Шмулиньке, уже никогда в Вильнюс не приедут – ни на свадьбу дочери, ни на его пятидесятилетний юбилей. К счастью, к горькому и страшному счастью, они не погибли от рук соседей, которым отец Шимен тачал сапоги и подбивал подметки, а умерли в своей постели и навеки остались в Йонаве. Никто для потехи перед расстрелом не опалил горящей головешкой рыжую и пушистую бороду отца, никто не раздел донага богобоязненную мать.

Воспоминания на время отдалили его от Васильева, перекинули туда, где под стук отцовского молотка он встречал каждое утро, и этот стук был такой же приметой жизни, радостной и бесконечной, как восход солнца или пенье птиц.

– Что-то вы, Самуил Семенович, загрустили? – От бдительных глаз полковника не ускользнула перемена в настроении собеседника.

– Вспомнил своих рано умерших родителей, – отрапортовал тот. – Когда-то мне наивно казалось, что мы должны умереть вместе. Но в очереди за смертью местами не меняются. Ладно, больше не будем о грустных вещах… Вернемся к моему шурину. Если вы разрешите, я поговорю с ним…

– Поговорить можно, но никаких обязательств я на себя не беру, – предупредил Самуила Семеновича полковник. – Столько лет проходил в одном и том же, еще столько прохожу, если судьба-злодейка подножку не подставит.

– Не люблю шить военным. Они привыкли к мундирам, кителям, галифе, – выслушав подробный рапорт Шмуле, сказал мой отец. – Гражданская одежда всегда висит на них раздутым, только что опорожненным мешком… Все они держат, как перед начальством, руки по швам… С такими заказчиками только намучаешься.

– Но он же не военный. У Васильева просто чин полковничий. На такого приятно шить – фигура хорошая, плечи широкие, он не сутулится, не хромает, не горбится… – Мой дядя продолжал с нажимом перечислять внешние достоинства нашего соседа.

– А в артели он себе сшить не хочет? – упрямился шурин. – У них, кажется, есть и своя артель на углу Виленской и Доминиканской, где все мастера и даже уборщица проверены…

– А ты что, непроверенный? Ты что, американский шпион? Буржуазный националист? К Васильеву из Якутска приезжают на юбилей его родичи. Увидят твою работу, восхитятся и славу о тебе разнесут по всей Сибири… – В своем красноречии мой дядя был неудержим, слова вылетали у него изо рта роями.

– Не знаю, не знаю… – отнекивался отец.

Чтобы уломать его, мой дядя решил прибегнуть к самому сильному средству – задействовать сестру.

– А ты, Хенке, что на этот счет думаешь?

– Что я думаю? Я думаю, что мой муженек просто боится.

– Боится? Чего? Кого? – осыпал ее вопросами брат.

– Боится, что его посадят, – хихикнула она. – Нисон Кацман, наш домашний предсказатель, говорит, что скоро настанет день, когда начнут преследовать и сажать всех евреев…

– Так-таки всех? А портных, позвольте спросить, за что? Он не сказал?

– Наверно, за то, что пришивают к пиджакам не те пуговицы, зашивают карманы или намеренно против воли заказчиков укорачивают на пять сантиметров их брюки.

– Что вы тут, Хенке, мелете?

Назад Дальше