Филипп Туссен Фотоаппарат - Жан 23 стр.


Цель нашей поездки появилась из-за поворота внезапно. Прежде это был нацистский аэродром, потом - советская войсковая часть, секретная, обнесенная со всех сторон стеной из необработанного камня, с колючей проволокой наверху, рогатками и сторожевыми вышками через каждые десять метров. Узкая тихая дорожка утыкалась в шлагбаум, преграждавший путь к автоматическим зарешеченным воротам с табличкой, на которой на нескольких языках, по-немецки, по-русски, было написано: "Въезд запрещен". Остановив машину перед шлагбаумом, Урсула опустила стекло - нам стало слышно, как яростно лают и бросаются на прутья клетки штук десять овчарок - и высунулась из окошка, чтобы охранник увидел пластиковый пропуск ее аэроклуба, снабженный фотографией с печатью. Молодой парень с псом на поводке, одетый в неряшливое подобие формы - на нем была грязная куртка военного образца и ботинки, - наклонился к окошку. Заглянул внутрь, смерил нас неприятным оценивающим взглядом. Друзья, сказала Урсула, дернув подбородком в нашу сторону. При звуке ее голоса пес начал лаять и бросился бы на машину, не ткни его охранник ботинком в морду, чтобы замолчал. Пошатываясь, парень пошел поднимать шлагбаум и, в то время как машина проезжала через ворота, послал Урсуле широкую пьяную и беззубую улыбку.

Мы медленно - со всех сторон нас окружали знаки, приказывающие снизить скорость до тридцати километров в час, и более устрашающие, с запретом приближаться к тому или иному зданию под страхом смерти от электрошока - двигались по пустынному заброшенному парку среди призраков СС и советских офицеров, среди полуразрушенных, разваливающихся на глазах бараков, гнилых, сырых, изъеденных червями, забитых паразитами, без стекол, открытых всем ветрам, в пятнах камуфляжной краски, зеленой и коричневой. Ею были вымазаны стены бывших бараков и бывших казарм, столовых для рядовых, нацистской офицерской столовой и зала собраний советского командования. Посреди аллеи, в окружении накрытых брезентом разбитых грузовиков и кучи генераторов лежал вверх брюхом остроносый МИГ - большая упавшая на землю птица со сломанным крылом. Ни шума, ни гула, только птичье пение. Мы все еще катили по направлению к основной взлетной полосе, как вдруг машину затрясло и она, замедлив ход почти до шага, миновала железнодорожный переезд. Справа, в глубине был виден никуда не ведущий, высокий и унылый рассеченный рельсами надвое кирпичный портал. Мы, как прежде, ехали по территории воинской части. Нам попадались бараки, новенькие бункеры, рухнувшие доты, груды заросших травами камней, сорняки, булыжники - из-под них торчали ржавые железки, вентили, хромированные шасси и две выхлопные трубы. Мы готовились еще долго ехать в молчании по аллее воинской части, а аэродром, оказывается, ждал нас за уже следующим поворотом, и мы внезапно выкатили на безлюдное летное поле, вдали темнел лес, вокруг - посадочные огни, на ветру бились белые и красные флажки, основная взлетная полоса пересекала поле с востока на запад. На крыше трехэтажной стеклянной диспетчерской - она была нужна, чтобы отправлять отсюда по выходным два-три туристских самолета, - безостановочно вертелись радары, долезть к ним можно было по отвесной металлической лестнице, спиралью охватывавшей башенку.

Наша машина медленно доехала до взлетной полосы и через несколько сот метров остановилась на бетонированной площадке перед покосившимся ангаром. Какой-то мужчина, стоя в дверях, наблюдал за нашими перемещениями. Урсула вылезла из машины и пошла здороваться, мы видели, как она снимала перчатку, чтобы пожать мужчине руку. Они поговорили и, поскольку мы тоже вышли из машины, Урсула познакомила нас с Сафетом, механиком, довольно жирным парнем с одутловатым лицом, я бы дал ему лет сорок; пожав нам руки, он опять взялся за выпачканную в смазке тряпку. Мы следом за Сафетом вошли в ангар, гуськом прошествовали мимо силуэтов военных самолетов - огромного бомбардировщика, истребителя, мимо многочисленных вертолетов, мимо старой пожарной машины, уткнувшей лестницу во тьму под потолком, мимо нескольких джипов, советской скорой помощи. В самой глубине стояли маленькие самолетики, наш был туристский, крохотный, крылья обтянуты белым, стекло кабины поднято, на крыльях по полоске - желтой и черной.

Сафет хотел, чтобы мы тоже толкали самолет. Он весил не так много, по моим подсчетам, не больше шестисот-семисот килограммов, и скользил легко, почти без скрипа, нам оставалось только слегка его подпихивать - сплошное удовольствие. Я, кстати, им не злоупотреблял и под конец сопровождал машину сбоку, держа одну руку в кармане, а другой уверенно оглаживая крыло, как конюх шею лошади. Пока самолет стоял на взлетной полосе, Урсула забиралась в кресло пилота, а я устраивался сзади (на месте для инструктора), Сафет возился с двигателем: тер тряпкой, жал на ручку насоса, придерживая пальцем трос. Джон, заложив руки за спину, слегка начальственно, слегка встревоженно следил за всеми его манипуляциями (слава Богу, Сафет, похоже, разбирался в своем деле). Наконец, с помощью Сафета, Джон взгромоздился на крыло. Я видел, что он трусит: косо улыбаясь, Джон полз на четвереньках (поэты всегда так: им ближе мимолетное, чем самолеты), а когда всунул в салон сначала свои длинные ноги, потом тело и рухнул в кресло, мы оба замерли, не двигаясь - таким неправдоподобно узким оказалось здешнее пространство. Урсула опустила стекло кабины, и в гробовом молчании отыскала среди светящихся в кромешной тьме табло, экранов указателя скорости и высотометра нужный рычаг, завела мотор и самолет двинулся вперед. Мы медленно катились. Встали у взлетной полосы. Урсула - ее серьезные и напряженные черты я видел в смотровом стекле - в последний раз опробовала двигатель, уверенно и точно надавила на рукоятку, отодвинула рычаг, штурвалом под сиденьем установила компенсационный регулятор. Потом соединила на груди четыре лямки своего ремня, торопливо обернулась, словно хотела посмотреть, есть ли кто-нибудь сзади (да-да, я все еще был там), и, получив разрешение на вылет, быстро проговорила, обращаясь к Джону, что все в порядке, мы пошли на взлет. Она дала газ, полный газ, и самолет, словно решив продлить мгновение, все ускорял свой бег, а пейзаж мелькал за окнами быстрее и быстрее, и фюзеляж вибрировал, и стекло подскакивало у меня над головой,

Урсула потянула рукоятку - наш самолет взлетел. Наш самолет взлетел; он трясся и, завершив подъем, довольно долго и мучительно искал правильное положение в воздухе. Он кренился то вправо, то влево, никак не мог установить нужное равновесие, и я, вцепившись в кресло Джона и глядя прямо вперед, вжимал изо всей силы обмякшие неподвижные ноги в пол в надежде ощутить твердую землю. Затем все стало на свои места, мне можно было обернуться и посмотреть вниз, но и диспетчерская, и аэродром уже скрылись из виду.

Взлет был закончен; самолет, урча мотором, медленно летел к Берлину. Я смотрел в бескрайнее небо - оно было белесым, полупрозрачным, совсем чуть-чуть подсиненным. Мы летели над мирной сельской местностью, светило солнце, по небу плавали лоскутья облаков. Внизу пошли зеленые и желтые квадраты полей, и вскоре вдали встали первые пригороды Берлина - огромные серые скопления блочных домов, перемежаемые зеленоватыми зданиями Фридрихсхайна. Отсюда, с высоты трех-четырех сотен футов, огромный, раскинувшийся во все стороны город, чьи просторы нельзя было окинуть взглядом, казался странно плоским, придавленным, выровненным. Он выглядел скоплением похожих четырехугольников, в восточной части собранных из блоков, в западной - чуть более разнообразных, с пятнами лесов; иногда их пересекала длинная артерия, с которой сползали на улицы крохотные машинки. Со своего места в хвосте парившего в небесах самолета я узнавал кое-какие памятники, чьи контуры вырисовывались под нами: Зигессоле на перекрестке полупустых проспектов или Рейхстаг, массивный черный камень эспланады, перед которой с десяток людей бегали за мячом - маленькие нелепые фигурки на газоне. Дальше, за Бранденбургскими воротами, вблизи моста Потсдаммерштрассе на фоне золота и металла Библиотеки и Филармонии вырисовывались похожие на крылья разломанного воздушного змея высокие мачты стоявших на рейде вдоль Шпрее кораблей. Мой взгляд скользил по крышам - мы сейчас летели над домами - по заводам, складам, по бесконечным пустырям, автодорогам, рельсам железных дорог, по мостам, по теннисным кортам, по спортплощадкам в жилых кварталах; и опять дома и парки, и в их скоплении я вдруг видел бассейн, вокруг которого лежали сотни купальщиков, и чей-нибудь ребенок в купальном костюме поднимал ладонь к глазам, а другой приветственно махал нам вслед. Урсула в шлеме, глядя вперед внимательно и пронзительно, уже поворачивала штурвал и мягко накреняла самолет, чтобы широким кругом развернуться. Я смотрел, как ложатся внизу улицы и проспекты, встают одноэтажные, многоэтажные дома, кварталы сцепляются в ровные квадраты и, в то время, как машина двигалась на север, вдоль канала Шпрее, я наблюдал поразительное явление - куда ни глянь, везде велись работы. Со всех сторон виднелись ямы, кучи песка, разрытые проспекты, ремонтируемые дома, подъемные краны, экскаваторы, заборы, металлические сетки; в одних местах стройка заканчивалась, где-то только начиналась - например, в дыры лили фундамент или на бетонной основе переплетали несколько прутов или уже наметили конструкцию, зачали первый этаж, установили голую, похожую на скелет арматуру и оставили стоять так, без дверей, без окон, прикрыв проемы прозрачной пленкой, развевающейся на ветру. Этим воскресным днем стройки оставили на произвол судьбы, бросили без присмотра, огромные, желтые с рыжим подъемные краны бездельничали в своих загонах, грузовики застыли на дорожках, вагончики стояли запертые (прохожим было любопытно, что делается за забором, и они, воспользовавшись выходным, безнаказанно подглядывали сквозь дырки в заборах).

Мы опустились слишком низко - вдруг рядом появилась телебашня на Александерплац, самолет был метрах в пятидесяти от верхушки, на которой молча мигал красный огонек. Пригнувшись к окошку, я смотрел на высокий прямой силуэт башни, которую мы теперь медленно огибали, словно Урсуле перед тем, как двигаться в обратный путь, захотелось поставить метку, так что у меня было довольно времени подробно изучить большой серебристый шар, высившийся над огромным передатчиком. Я не знал, работает ли телебашня, но едва мысленно задал себе этот вопрос, Урсула, не предупредив нас с Джоном, внезапно накренила самолет, и тот спикировал в направлении набережной. Двигаясь по широкой падающей кривой, мы чуть не на бреющем полете миновали Дворец Республики, промчались над головами прохожих на площади - те посмотрели нам вслед, - удачно миновали бесстрашных Маркса с Энгельсом на бронзовом постаменте и, закончив этот восьмидесятиградусный вираж, с ускорением пошли набирать высоту, пока не добрались до верха башни, здесь какую-то десятую долю секунды мы любовались застывшими лицами посетителей, к которым приближались со скоростью 250 километров в час, но Урсула успела наклонить самолет, чтобы спланировать вдоль застекленного фасада ресторана, где мы мельком заметили несколько парочек, спокойно пьющих кофе. Теперь я не смотрел наружу, со своего места в хвосте самолета, где не хватало пространства для ног - их пришлось скрючить, голени приклеились к обивке - я глядел то на плечо Урсулы, цигейковый воротник ее летной куртки, то на стрелки высотометра или счетчика оборотов, в бешенстве скачущие по экранам. Джон обернулся посмотреть, как у меня дела и прорычал что-то, чего я не расслышал в свисте мотора и ветра, рывками влетавшего в кабину и относившего в сторону длинные пряди его волос, потом показал мне большой палец, запутавшийся в складках куртки и шарфа - Джон тоже был зажат на своем сиденье - так что жест вышел и восхищенным и неуклюжим. Глаза Джона задумчиво поблескивали, в них читалась смесь невыразимого лукавства и покоя, заглянув в них, когда Джон повернулся, на этот раз чтобы безмолвно поделиться со мной радостью человека, только что удачно избегнувшего катастрофы, я решил - там, в берлинском небе, мне это пришло в голову впервые, - что блеском глаз, равно как и улыбкой, загадочной, державшейся на губах чуть дольше, чем требовалось, уверенной посадкой, лицом, которое сейчас, в тот миг, когда оно было обращено ко мне, приобрело нужное выражение, он напоминал Джоконду.

На следующей неделе я решил сходить в музей Далем. Мне долго не удавалось побывать там, между тем я каждый раз с огромным удовольствием бродил по старым деревянным залам, раздумчиво стоял перед картинами или, устремив взгляд на полотно, присаживался на банкетку и давал волю мечтам. Когда-то на банкетке я просто отдыхал, устав ходить, но вскоре вне зависимости от того, насколько бодро я себя чувствовал, стал садиться, находя в этом времяпрепровождении самостоятельную ценность, так что иногда, едва войдя в музей, спешил найти свободную банкетку. Я мог сидеть часами, безмятежно работая над книгой, наслаждаясь одиночеством, почти не отвлекаясь на бесшумную возню служителей. Случалось, я доставал блокнот и вносил туда свои заметки, как делал бы это в какой-нибудь библиотеке или в бассейне (не доставало разве что очков для плавания на лбу). Я вспоминаю чудные часы, которые провел однажды в зале Лувра: там стояла длинная бархатная банкетка, напоминавшая лодку, бросившую якорь среди озерной глади драгоценного паркета. Я, опершись ладонью о потертый бархат, изучал картину Тициана, висящую под самым потолком - "Брак в Кане Галилейской", и вся суматоха, вереницы тех, кто смотрел и кто не посмотрел, толпа туристов, жаждущих сфотографироваться с пирующими, остались где-то за спиной.

В те времена, когда музейные коллекции Берлина еще не выставляли в новом здании Тиргартена, их можно было посмотреть в большом музейном комплексе в Далеме, просторном сооружении с плоской крышей и матовыми стеклами - его архитектура, облицовка, огромные безлюдные пространства, холл, лестницы подошли бы, скорее, какой-нибудь большой международной организации, чем собранию картин. Живописи отдали самую старую часть здания по соседству с Музеем искусств Азии и парочкой других таких же темных музеев: музеем искусства Индии, исламского искусства и этнографии (где в полутьме высвечивалась вдруг какая-нибудь доколумбовская статуэтка). На эти доколумбовы красоты я натыкался чуть не каждый раз, поскольку заходил не через дверь картинной галереи, а через главный вход. Я, не замедляя шага, шел мимо дремавших в витринах древностей к потайной дверце, о существовании которой знал, и оставляя позади сокровища тысячелетий, проходил века в обратном направлении, спускаясь в Ренессанс через французскую и английскую живопись восемнадцатого века, всех этих Ларгильеров, Хоппнеров, Натье, Буше и Рейбурнов, по которым мимоходом бесстрастно пробегал взглядом. Я старательно держал нейтралитет, будучи уверен в том, что мерой можно пренебречь в восторге, а не в осуждении. Глупо возводить в добродетель свое невежество, ущербность, неспособность соблазняться и любить (вот мысли, делающие мне честь, думал я, минуя эту жуткую мазню).

Мой завтрак в теплой атмосфере рабочего общения с самим собой закончился, и я готов был к путешествию в музей. В Далеме, выйдя из автобуса, я решил, что не наелся, и купил сэндвич. Я осмотрел его (зря покупал). Это была довольно маленькая булка, похожая на книжку in octavo, которую раскрыли, вымазали маслом и сунули внутрь сыр, сухой, прямоугольный, выгнутый, слишком широкий, свешивающийся по краям. Идя от остановки, я успел обгрызть торчавшие края и только надкусил сэндвич, как оказался у лестницы в музей. Ступеньки были позади, и я уже покупал билет в кассе. Сжимая в руке сэндвич, я стоял и думал, что мне с ним делать, куснул в последний раз и стал высматривать несуществующую урну, решил было положить сэндвич в карман, но вовремя сообразив, что он туда не влезет, во всяком случае горизонтально (а по-другому мне будет неловко ходить, не говоря уж о том, что все мои блокноты промаслятся), предпочел войти в музей с сэндвичем в руке (не в раздевалку же его сдавать).

Я медленно шел по большому холлу, поглядывая в сторону книжного киоска, где несколько человек водили пальцами по корешкам, копаясь в ящиках, как в лотках букинистов. Открыв несколько дверей, пройдя Картинную галерею, прошагав зал за залом, спустившись на один пролет вниз, я очутился в зале Дюрера, где уже от порога пахло воском и старым деревом. Зал Дюрера был пуст и тих, по стенам висело множество расписанных темных досок, через два зарешеченных окошка в зал проникали длинные лучи, наполняя пространство мягким мерцаньем золота. Сжимая в руке сэндвич, я бесшумно пересек зал и занял место на банкетке, где в приглушенном блеске пятен света, играющих с осколками теней на стенах этой залитой неярким солнцем библиотеки, так хорошо работалось над книгой. Следующий зал готовился переезжать, его даже отгородили, так что добраться до меня теперь можно было только через зал номер тридцать семь, куда, конечно, не забредет ни один посетитель (по крайней мере, до тех пор, пока не загорится желанием осмотреть старинное заалтарное изображение Святого Семейства). Итак, я был в своем уединенном кабинете, в глубине зала Дюрера - моего прежнего фаворита - и готов был отдаться мирному течению мыслей. Я повернул лицо к картинам, в голове забегали идеи, сливаясь воедино и разбиваясь, как морские волны, и из подергиваний моих нейронов, из беспорядка, хаоса, родилось чувство полноты, возникла видимость стройного течения мысли. Шляпа и сэндвич лежали рядом, на банкетке - под сэндвич я подстелил бумажную салфетку, стыдливо загнув кверху края, как живописец прикрывает вуалью женскую суть Евы, но салфетка все время вяло распадалась, неизменно оголяя сэндвич.

Прошло минут десять моих занятий, когда в зал Дюрера неторопливым шагом вошел высокий элегантный седоволосый господин в галстуке с искрой. Не глядя на меня, он медленно дошел до портрета Иеронима Хольцшуера, с минуту изучал его, заложив руки за спину, затем вальяжно двинулся к следующему полотну - понятно было, что господину не в первой ходить в музее - перед "Мадонна с чижом" он надолго застыл, сцепив за спиной пальцы, напряженно пронизывая картину взглядом, наконец, шагнул назад, думая присесть, и обернулся только тогда, когда почти вплотную приблизил к бархату свои ягодицы, из под которых я торопливо вынимал шляпу (бормоча про себя: только не садись на сэндвич). Господин, слава Богу, сел рядом с сэндвичем, бросая в его сторону такие взгляды, словно это был, например, кусок дерьма. В конце концов он отвел глаза от булки и произвел короткий, но тщательный осмотр моей персоны. Мне было как-то неуютно и, достав тетрадь, в которой делаю заметки, я принялся перебирать листы. Господин в последний раз оглядел сэндвич, скептически сверкнул глазами в мою сторону, молча поднялся и ушел, оставив за собой эхо шагов.

Назад Дальше