Собрание сочинений в 9 т. Т. 7. Весталка - Николай Никонов 23 стр.


Вернулась. Нина лежала на нарах, укрылась своей шинелькой. Злой, брезгливый взгляд. Сжатое лицо.

- Пойдем? Тебя зовут тоже! За тобой пришла.

- Тоже… Нет уж… - через молчание.

- Да пойдем, посидим. Не дуйся. Приглашали, правда. Все просили.

- Нет.

- Почему?

- Тоже - это уже не то. Это ты за меня выпросила.

- Нина?! Ничего я… Сказала только, что мы вдвоем.

- Вот-вот… Никуда… Не надо было. Не пойду.

Пыталась уговорить. Нет. Молчит. Даже отвечать перестала. Отвернулась. В конце концов я рассердилась. Что я - нянька? Сколько можно уговаривать! Цаца нашлась. Коза упрямая. На бал, что ли, зовут? Ушла. Возвратилась поздно. Ночь. Темно. На ощупь хотела лечь. Тихонько стянула сапоги. В землянке натоплено. Тепло. Сняла и гимнастерку. Юбку не стала. Спала всегда в юбке. Мало ли что. Без гимнастерки - выскочишь. Без юбки - никуда. Почувствовала - Нина не спит. Только отодвинулась к стене.

- Есть хочешь? - спросила я напряженно.

- Нет.

- Хлеб есть. Вот сала принесла. Галеты… Шоколаду кусочек..

- Да ты что? Чего недотрогу корчишь! (Сколько раз мне самой такое говорили!) Ну? Здесь фронт! Передовая! - разозлилась я. - Ну-ка, давай встань. Я тебе приказываю! И ешь! Зачем я несла? Кому?

- И не надо было.

- Ну и… - тут уж я не сдержалась.

Легла. Пистолет под сенной подушкой. Сумка над головой. Укрылась бушлатом. Молчали. Тьма, как в яме. Да это и есть яма. Пахнет глиной, дымом, йодом. Едва различается вход-лаз. Завешан половинкой разодранной маскпалатки. Тянет оттуда холодом, ночной свежестью. А так воздух у нас чистый, не накурено, не воняет портяночным духом, спертой вокзальномахорочной вонью. Бьет-садит вдали тяжелая артиллерия. Трещит самолетик - "русфанер". Где-то что-то творится. У нас молчание. А начать могут в любой момент.

Зафырчит дрожащим огнем, опишет дугу ракета. Повиснет другая, третья. И заполощет отовсюду цветным светлячковым огнем, завизжит, подлетая, смерть. Нет. Вроде бы сегодня спокойно. Спят немцы… И мне бы уснуть… да не могу. Разнервничалась с этой…

- Отвернись! Чего ты такое пила? От тебя водкой-табаком, как от пьяного мужика! От кабака несет! - злой шепот.

- Еще чего? Дворянка… Я и пила-то каплю. Не водку - ром… Только пригубила.

- Табачищем - дышать нельзя..

- Да это они меня прокурили!

- Все равно - гадость.

- Из каких это ты сюда попала?

- Да уж не из таких.

- Ладно… Обижай, - по-детски, наверное, сказала я. - У меня ведь ни отца, ни матери… Заступиться некому..

- Что? - помолчав, отозвалась Нина.

- Что слышала..

- Ты правда сирота? Правда нет родителей? - она сбросила шинель, села в темноте.

- Такое не врут…

Тогда она вдруг склонилась ко мне. Почувствовала, как ее тонкие пальцы гладят мои волосы.

- Оба погибли?

- Отец, видимо, на фронте. Мать умерла… У тебя?

- У меня… - Нина вздохнула. - Так же. Только мать от бомбы. Мы из Ленинграда. Питерские..

- Ну, значит… Обе мы сироты.

- Прости меня! Ради бога, прости, - вдруг задышала мне в ухо. - Я ведь не знала… Я - злая… Прости, а?

- Что там… - пробормотала я сквозь слезы.

- Давай встанем! Зажгем свечку. Поедим. А? - шептала она, обнимая меня.

- Давай! - согласилась я, тронутая этой горячностью.

Зажгли свечу. Сели на нарах. Зареванные, взлохмаченные, в заношенных рубашках… Две фронтовые ведьмы. Толстая и тонкая.

Теперь Нина ела. Ела жадно. Временами по-детски шмыгая. Виновато взглядывая на меня. Глаза тоже по-детски блестели. Она даже похорошела в этой сутеми. Была какая-то неузнаваемая. Совсем не противная, замкнутая на семь замков злючка, какую знала я уже второй месяц.

Потом сидели прислонясь.

- Как ты здесь?

- А что? Мне все равно… Только бы не снился этот наш дом. Лестница. Мать была дома. И бомба… Мать не успела. На лестнице… Отец у меня композитор. На оборонных работах умер. Наверно, от голода. Я его не могла найти. До весны пробилась у тетки. Тетка у меня двоюродная. Тепличницей работала. На окраине… Там болота… Весной лягушек ели… Правда. Выкапывали вместе со льдом - и варили… А я до того дошла - зубы выпадывают, вся опухла. Ноги… Лицо. Меня вывезли. А тетка осталась. Не знаю, жива, нет. Не отвечает. А нас на Урал привезли. Хотели еще дальше. В Среднюю Азию.

- Ой? Не в Свердловск?

- А ты свердловчанка? Нет. Свердловск мы проезжали. Большой город. А мы жили в Каменске. Такой городок. Горы. И степь рядом. Заводы там. Огромные. Тоже - голод… Но нас-то, дистрофиков, кормили. А так и звали… Я, правда, быстро поправилась. А жить не знаю как… На завод? Куда мне. Слаба. Я ведь пианисткой собиралась… В музыкальной училась… Тогда решилась. Пойду на курсы. Там раньше курсы РОКК были. А теперь краткосрочные, санинструкторов. И вот меня в госпиталь..

"Надо же! - думала я. - Повторяет мою судьбу.."

- В госпитале долго не пробыла. Подала рапорт… Хочу на фронт. Я очень хотела сюда. Думала: отомщу за маму, за отца… За тетку. За всех… Вот я здесь. А только - чего я тут? Перевязывать? Чувствую - не моя работа. Я и в госпитале так. Потому, может, и не задержали. Плохая я сестра была. Злая… Не о ранбольных думала, а как бы мне. Ну… Вот, говорят, школы снайперов есть. Туда бы мне. Вот обживусь, подам рапорт. Хотя - боюсь. Не отпустят, наверное. И снайпером быть… Ой, не знаю… Ведь убивать, убивать..

Гладила ее по плечу. Худенькое, костлявое плечико. Плечико кузнечика… Какой ты снайпер… А ведь не права я. Не трус она и не злая… Пережила столько.

А дальше рассказывала я.

Нина молчала, только по-детски тискала, сжимала мои руки худыми пальцами. Кажется, я обретала подругу.

- Давай-ка спать, - сказала я, обнимая ее. - Успеешь ты еще везде… Успеешь.

Легли, укрылись шинелями. Под голову бушлаты. И помнится, уснули вдруг обе так крепко, отчаянно, детским провальным сном, каким не спали, наверное, обе давным-давно.

Прошло несколько дней, и нашу дивизию начали выводить на переформировку. Радовались этому, как малые дети. Только и слышалось: "Ну, славяне, отоспимся-а, отожремся-а!" Вот оно, фронтовое солдатское счастье. Ночью оставляли позиции, их занимала дивизия сибиряков, крепкая, нерастраченная, хлебная, пахнущая новыми шинелями, полушубками, обутая и одетая, - куда нам. Отходил наш полк, всё, что осталось от него, - все, кто остались после многомесячного движения и обороны. Впрочем, "остались" - не то слово, отходили в тыл живые, оставались тут те, кто неподалеку, меж сожженным полем и деревней в братских могилах, как их называют вроде бы тепло и нестрашно. В роте выбыла треть состава - раненые, контуженые, убитые. В роте у Нины не меньше, а говорили, наш батальон крепкий, в других потери тяжелее.

Расквартировали нас в большом украинском селе Солоничи, которое, на удивление, мало пострадало от войны и пожаров. Были, конечно, хаты без кровель, задымленные стены, иссеченные сады, но немцы здесь отступили поспешно, не успели похозяйничать. Здесь же был и санбат, мое начальство, с которым общалась я, лишь когда привозила раненых, писала карточки, получала бинты, пакеты, медикаменты, отчитывалась, работала на сортировке раненых и операционной сестрой.

На переформировке дали новое обмундирование - сапоги, гимнастерки, юбки, белье, и наконец-то мы пошли в настоящую баню. Что там было за мытье на передовой, да еще в наступлении, зимой - курам на смех. Бывало, и не умывались неделями. На Украине вода - вечная проблема. Вода - главное для нас, медиков. Попробуйте обойтись без нее! Поить раненых, мыть руки, стирать. Оборачивались кто как мог и умел, а боялись еще воды отравленной, зараженной. В отступлении немцы часто травили колодцы, лили бензин, бросали трупы, каждой проточной, текучей воде, речке мы были рады не знаю как и в наступлении, и в обороне. А тут - баня. Настоящая. Впрочем, настоящей она была условно. Что такое фронтовая баня? Даже самая лучшая? Какое-нибудь строение, в котором тыловики налаживали котел, проводили трубы отопления, ставили бак для холодной воды, лавки для мытья. Неподалеку всегда была прачечная, "вошебойка", автоклавная для бинтов санбатов. Мирная, хотя вроде бы, с другой стороны поглядеть, сугубо военная жизнь: лошади-водовозки, фуры с бельем, кухни, склады, машины с ящиками и мешками, солдаты, одним своим видом-одеяньем напоминающие - нестроевщина, инвалидная команда, звали их и грубее, чего уж… Тыловых профессий несть числа, тут и шорники, и сапожники, оружейники-ремонтники, слесари, шоферы, женщины - швеи и прачки, телефонистки, на которых все поглядывает, заигрывает загорелая и бравая фронтовая братва. Фронтовиков видно сразу, здесь они - герои, ордена, медали, у иного рука на перевязи, забинтованная голова, этих и вовсе голой рукой не тронь - самые форсистые. К бане и к прачечным их тянет магнитом.

В натопленном, воняющем портянками и потом, фронтовой грязью и землянками предбаннике, где мы раздевались, окна забелены известью, горит тусклая лампочка. Раздевались, стесняясь друг друга. Драные чулки, портянки, заношенные, не приведи господь, бюстгальтеры, рубашки застираны до чего-то желто-серого. Нина оказалась такой худой - не ожидала я, ахнула. Позвонки на тощей, тонкой спине, на шее бегут буграми, бедра двенадцатилетней девочки, ноги - тоже, и груди у нее - господи, не было ничего. Торчали припухшие большие соски на едва обозначенных возвышенностях.

- Никак не растут, - заметив мой взгляд, усмехнулась Нина, - прямо наказанье.

- Ничего… Так, может, лучше. Ползать по земле… Не мешают. Я вот маюсь - больно… Еще, говорят, модно… маленькая грудь.

- Скажешь! - вишневела, косила темным взглядом из-под татарской пряди. Почему-то сейчас, обнаженная, походила на девочку-татарку. - Я из-за этого со школы страдаю. Все девчонки как девчонки. У меня… Одна я такая. Палка. Доска..

- Были бы кости - мясо будет.

- Мне - не "мясо", хоть бы на женщину походить. Тебе хорошо. Ты вон какая. - Она посмотрела на меня влажными глазами оленьей стати.

В предбаннике было и зеркало. Высокое, коричневая резная рама под потолок, старое, желто-задымленное временем стекло. Подошла к нему и увидела себя так, как не видела многие месяцы, годы. У нас и дома не было такого зеркала, где могла бы я увидеть себя со стороны, с головы до ног. Кажется, узнавала и не узнавала себя. Это была, конечно, я и в то же время не я. Здесь на меня прошлую, на меня во мне, глядела из рамы здоровая светловолосая женщина с по-бабьи распущенными густыми, ждущими мыла волосами, упругая, крепкая и какая-то донельзя голая. Мороз побежал по мне. Я?! Это я? Не может быть. Толстые ноги, живот низком вперед и даже вверх, большими чашками груди - мои? Где же я - девочка, которая была еще в госпитале, девочка, которая уходила на фронт, ехала в эшелоне? Разве что осталось лицо? Нет, и в лице я теперь видела те же перемены. Задубелая круглая бабья рожа, нос кверху, волосы растрепаны, самоуверенный взгляд… О, как я не понравилась сама себе, как огорчилась! По сравнению с мальчишеской, детской худобой Нины я была действительно взрослая и по-женски, уверенно, взросло нагая… Открытие потрясло, смутило меня, хотя где-то далеко, на донышке души, было и приятно - я чувствовала свою новую суть, новую силу. Я - женщина? Как это так?

Вспомнила. Что-то подобное было уже со мной однажды. Еще давно. В седьмом я училась? Или в шестом? Нет, в седьмом… Мать послала меня в поздний августовский день купить арбуз. Их всегда продавали недалеко от нашей улицы, в овощном загончике, у ларька, где горой громоздились эти по-азиатски полосатые и таинственно зеленые, с палевой желтизной круглые ядра, звонко накачанные, холодно-глянцевые несмотря на жаркий предосенний день. У загончика толклись женщины, старухи, мужчины с пожилыми перекислыми лицами. Катали, выбирали арбузы, брали на руки, как бы взвешивая, подносили к уху, жали, стукали, напряженно прислушиваясь - что там можно услышать? Я не умела выбирать арбузы, а так не хотелось принести домой белый, стояла, слушала, глядела во все глаза, как выбирают, пыталась понять.

- Та не бери ж ты этот! Не бери! Цэ ж - каун! Кауни-цу бери! - южным певучим голосом учила черная впроседь круглобрюхая тетка, сладко поглядывая на толпившихся дяденек.

- От она, кауница, побачьте сюды! От! У ея мачатка-то тттирттте. Кауница усягда слаже кауна, як женшчина мужика… - поигрывала плутовой бровью.

- Это еще, тетка, проверить надо! - не соглашались дяденьки.

- Ну, чаго? Поглядь, побачь, ты, видать, в цьем деле ще малый! - ух, не тетка, старая блудница.

Очередь хохотала.

Перекатывая арбузы, я наклонилась низко и вдруг ощутила незнакомый мне, колкий и ласкающий меня стыд-холодок, который бежал по ногам и выше. Обернулась. Незнакомый пожилой, лет за тридцать, мужик смотрел на меня в упор, как голодные смотрят на хлеб, но безнадежно, когда знают - хлеб взять нельзя. Ничего не дадут. Я одернула юбку, краснея до жара, и вспомнила, что вчера, перед близкой школой, мать купила мне новое платье и трикотажные женские трусы, которых я никогда еще не носила, носила шитые, какие попадут. Я надела их после бани, и вот надо же - забылась, заголилась, наверное, перед этим мужиком, как привычно нагибалась и раньше, никогда не раздумывая, что на меня будет кто-то смотреть. И зачем?

Очень рассердилась на этого нахала, дурака… Присела и уже не выбирала арбузы, а просто трогала их, как валуны. Взяла, какой был тяжелее, и, все оглядываясь и одергиваясь, потащила на весы, где бойко кидала гири, брякала медными чашками золотозубая продавщица.

Дома арбуз оказался едва розовый, пресный, вкусом - кочерыжка. Я плакала. Мать утешала. Отец смеялся, ел арбуз. Но страдала я, кажется, не из-за этого арбуза, в конце концов его все-таки можно было есть, я сердито недоумевала на того тридцатилетнего, из-за которого, наверное, ничего не нашла, поторопилась и со взглядом которого словно бы потеряла что-то донельзя свое, детское и такое нужное мне, а заменившееся чем-то другим, тоже нужным, лишь гораздо тяжелее было его понять, ощутить, нести и носить.

На следующий день, собираясь в школу, - долго-долго стояла у зеркала (не потому ли вспомнила все это сейчас? Хотя зеркало было у нас не такое, вполовину меньше). Я трогала брови, сжимала и выпячивала губы, всматривалась в свои глаза. Потом с воровской осторожностью выдвинула ящички подзеркальника, нашла среди пуговиц и бумажек материн карандаш для бровей - она никогда почти им не красилась - и тихонько, с той же воровской осторожностью тронула свои золотившиеся от лета, от моей девичьей младости-дурости брови. Брови и волосы мать у меня называла крестьянскими. Вообще, часто она звала меня "крестьянка" или "крестьяночка", "матрешка", любила, когда я носила косынку, платок, зимой пуховую кроличью шаль, - говорила, что это мне идет.

Подкрасила брови, тронула и ресницы. Они стали темнее, красивее, но вдруг, будто от непредсказанного колдовства, изменилось и мое лицо - стало старше, увереннее, глубже в незнакомой мне женской сути, и я испугалась этого нового своего лица, торопливо принялась стирать карандаш с бровей и ресниц. Он никак не исчезал, становясь слабее, все-таки оставался, и, даже когда я кинулась на кухню, вымыла лицо и глаза, крепко, до боли вытерла полотенцем, оно не стало прежним моим лицом - новое выражение все лежало на нем, и тот же озноб-жар, что пробежал по мне вчера у лотка с арбузами, простегал меня снова от пяток до затылка.

Вот и теперь в желтом зеркале фронтовой бани отражалась другая Я, опять новая - Я..

Медленно отошла от зеркала. Медленно отворила дверь в мыльную. "Что это со мной?" - не то думала, не то прошептала.

Там, на лавках, мылся целый взвод девушек-связисток, едко пахло потом, банным паром, мыльной водой и женским телом. Девчонки терли друг другу спины, лягались, пинались, окатывались водой, шлепались, орали, визжали, хохотали. Мы с Ниной было потерялись в их толпе, но скоро, так же дружно, как мылись, девушки чуть не строем ушли. Мы остались одни и набрали тазы горячей воды. Горячая вода! В бане было жарко сверху, но холод по ногам, скользкие скамьи и пол, забеленные, как в раздевалке, окна здесь потекли желтыми разводами, придающими всему помещению унылый, помойный вид. Тускло горела в радуге пара желтая лампочка. Но что это было все-таки за наслаждение - мыться горячей водой, драть мочалкой, ногтями заросшую грязью, не отмывавшуюся без этой воды голову, намыливаться и смывать соленый пот и словно бы даже верхнюю часть кожи со всей этой фронтовой, окопной, траншейной грязью-коростой. Что за наслаждение так мыться! Кажется, я стонала от удовольствия, от счастья возвращающейся чистоты. Как сравнишь баню с ручьями, с речками, ямами, где доводилось мыться на походе и в обороне, разве сравнишь мыло с глинистым песком, которым я часто, за неимением ничего другого, терла руки - отмывались вроде бы, - а вот лицо пробовала - больше не захотела..

- Ой! - вскрикнула вдруг Нина, толкнула меня. Вытаращенные глаза. Закрывается ладошкой.

- Что?!

- Смотрят!

- Где? - тут и сама увидела. В закоптелом, с потеками извести окошечке жадные, будто светящиеся глаза. Их было две, а то и три пары. "Эх, коты? А куда денешься?" Погрозила кулаком, отвернулась. Мысль первая: "Убежать!" Другая мысль: "Не домывшись?" Третья: "Да пусть, смотрите! Защищена я от вас своей новой сутью, своей чистотой. Смотрите - а я даже не взгляну на вас, не вижу вас, не знаю, и в этом моя сила, мое превосходство".

Нина стояла все там же, скорчившись, прикрываясь ладошкой. Голое видение ужаса.

- Мойся! - сурово приказала ей. - Не обращай внимания. Что с них? Ну, хочешь, заслоню.

Продолжали мыться, не оборачиваясь, не глядя на окна, а когда все-таки решились взглянуть - никого не было..

Из бани вышли со счастливым звоном, с холодком в ушах. Новые, чистые, легкие, невесомо рассолоделые, со сладкой болью в каждом суставе. И впервые, может быть, за многие, многие дни опять почувствовала - ЖИВУ! Я опять живу на Земле, а то, что там, на передовой, - это не было жизнью, лишь промежуточным состоянием, так примерно люди живут в бреду, с высокой температурой, в отчаянии, в безысходности, когда не видят ни лета, ни осени, ни зимы, ни весны, когда забываются числа и дни и нет ничего, кроме тяготы, страха и горя, одного только долга, который живет в тебе, поднимает тебя, но тяжел, как глыба. Здесь словно бы сошло все это. На какое-то время свалилась с плеч опасная плита, которую привычно носишь, но знаешь: оступись - и задавит. И хотелось, хотелось вздрогнуть, передернуть плечами, окончательно сбросить и забыть это мешающее, и не вздрагивалось, а только хотелось. Звено бомбардировщиков Пе-2 с вертикальными открылками на хвосте пронеслось, напоминая о реальности видом и грохотом. Стихал их гром и как будто сливался вдали с тем, неслышимым, который снова ждал нас…

Дальше опять, даже не вспоминаются - видятся, и все в одно: пыльные дороги, окопы, бои, все как один тягостный бой, - раны, раны, раны, кровь, кровь, кровь, алая и темная, коричневая, запекшаяся и совсем свежая, самая страшная, мои руки в этой крови, бинтующие, бинтующие, и слова утешения, которые я бормочу ошалелому, ничего не понимающему от боли и отчаяния человеку.

Назад Дальше