Думаю так и вдруг вижу волчицу. Это степная некрупная волчица с желтоватой снизу шерстью, неопрятная, линяющая, бахромой висит брюхо. Она появилась так внезапно, что я подумала сперва: собака, немецкая овчарка. У немцев в армии было много собак. Я видела их убитыми или несущимися по полю. Солдаты всегда стреляли по ним, как по немцам. Но это была волчица-мать, потому что тащила в зубах волчонка. Вскоре она скрылась за бугром, а потом появилась снова, метнулась в кустарник и опять оказалась неподалеку от места с новым щенком в зубах. Мать перетаскивала детенышей куда-то подальше в безопасное место. А тем временем стрельба поутихла, только в стороне дальней реки, до которой мы еще не дошли, слышался гул самолетов, взрывы, там же часто колотили зенитки, не наши, немецкие, защищали переправу. Стало тихо, но одновременно и ясно: бой не кончился, все это лишь разведка сил, обе стороны готовятся начать его с новым ожесточением. Я же пока старалась понять, как мне действовать, куда укрывать раненых, откуда легче их вывезти, - это первая забота сестры в бою, и я уже, кажется, на всю жизнь приобрела привычку приглядываться к местности, оценивать каждый бугорок, ложбину, воронку, кустарник, где можно спрятать раненых, откуда лучше отправить в санбат. Я подумала, волчица лучше знает эту местность - и не поможет ли это ее знание найти мне удобное место? Перебежками кинулась, куда она скрылась. Ее я нисколько не боялась, даже не думала, что это зверь, хищник, может на меня броситься. Война отучила бояться животных, хоть самых хищных, любой зверь казался теперь таким безобидным, как из сказки. Перебегая, услышала нежное чоканье пуль. Это были пули на излете, но вполне достаточные, чтобы убить и ранить. Подумала, как далеко они летят, ведь бой опять возобновился почти в километре отсюда. Оглядываясь на пули, я вдруг будто поскользнулась, испуганно ойкнув, полетела вниз и треснулась не слишком больно - показалось, в какую-то яму. Ударилась небольно, зато чуть не пополам распластнула юбку. А когда огляделась, поняла: это овраг, заросший кустами, с обрывом с той стороны, откуда я свалилась, и более пологий справа. На дне оврага блестел тощий ручеек, прятался в яркой молодой осоке. Сюда заглядывало солнце, и в нем, блестя крыльями, перелетали голубые и золотые стрекозки. Тихо сочилась вода. Чакала какая-то птичка. Кусты стояли в мелкой светлой листве. Это было как дивное диво, потому что вверху грохотало, щелкали пули. Я пошла вдоль оврага под обрывом и увидела следы войны: убитую корову, дальше ее у воды раненая лошадь, которая на мои шаги едва подняла голову и захрипела. Почему-то мне сделалось страшно этой коровы, этой лошади. Странно, что здесь не было людей. Они здесь были, но куда-то все исчезли. Валялась в траве не то брошенная, не то оброненная саперная лопатка. Я подняла ее, думая, что она пригодится, у меня была и своя лопата, но эта, немецкая, показалась удобнее и ловчее. Вообще, у немцев вещи из амуниции - что носилки, что ранцы, лопаты, фляжки, зажигалки, фонарики, осветительные плошки - были как-то удобнее и практичнее наших, продуманней были ложки-вилки-котелки, и мы помаленьку все обзаводились этим трофейным добром.
Пока я раздумывала, как быть с лопатой и не начать ли ею копать ступени, чтоб выбраться из овражной ямы, послышался топот, и в овраг, чуть не на голову мне, стали прыгать солдаты, слава богу, наши, вроде даже из нашего батальона. Все они были грязные, перемазанные копотью, в криво надетых касках, а один без каски, он стонал, зажимая рассеченную щеку, сквозь пальцы сочилась кровь.
Солдаты опешили, увидев меня. Потом один из них плачуще заорал:
- Чего смотришь? Перевязывай!
Я достала пакет. Рана была пустяковая, но боец весь трясся, стучал зубами, и я поняла: все пятеро сбежали из боя, бросили позицию. И теперь не рады, что встретились со мной. Такие встречи неизвестно чем кончаются.
- Ой, бьет! Ой, бьет! - возбужденно причитал тот, что кричал на меня. Высокий, большеглазый, с какими-то небесно-пустыми, белыми глазами. - Танки, видать, пошли…
- Да не было танков у них, - пробормотал вдруг раненый, отнимая руки от повязки, убеждаясь, что крови нет. - Спасибо, сестричка!
- А я вам не сестричка, а старшина медслужбы! - зло сказала я. - Трусы несчастные!
- Ну-ну! Ты, девка, легче! - вякнул кто-то из них. - Сама тут чего?
- А вот вас ждала! - сказала я и полезла на обрыв. Глина осыпалась у меня под коленями, под сапогами. Я помогала себе лопаткой.
- Куда ты, черт! - крикнул мне тот, что причитал: "Ой, бьет! Ой, бьет!"
- Туда! - Я лезла упорно, я не могла быть тут, косвенно чувствовала себя причастной к этим трусам и вот, ухватившись за какой-то куст, за корень его, подтянулась и вылезла из оврага.
- Ну, убьют! - крикнул кто-то снизу, но я уже не слушала их, бежала туда, где шел бой, а когда по веткам уже начали стричь пули, упала и поползла. Ползла я долго. Бой отдалялся. Но пули посвистывали, и мне все казалось, стреляют сзади. До зоны боя добралась как-то внезапно. И сразу натолкнулась на троих раненых; один, с оторванной рукой, уже умирал, двое были ранены в живот и, увидев меня, пытались ползти. Я перевязала обоих, указала направление на овраг. Третьему помощь была уже не нужна. А дальше я не знаю, не помню, кого и сколько перевязала, оттащила к оврагу, кто умирал у меня на руках, а я ничего не могла, кроме жалких слов, к которым тянулись, как дети, эти взрослые и словно терявшие вместе с ранами свою взрослость мужчины.
А бой шел по-прежнему ужасный, нескончаемый, от взрывов летела земля, падали деревья, косило кусты, над головой с режущим звуком проносились самолеты, чьи - не поймешь - так быстро. Дважды меня бросало взрывной волной, осколки свистели рядом, один черкнул по плечу, вырвал ткань, ожег тело - я оставалась целой. Оставалась целой.
Почему вспоминаю именно этот бой в перелесках на подступах к безымянной реке? Это ведь был ничем не примечательный бой, я пережила их десятки. Все были похожи и несхожи одновременно. Может быть, из-за той волчицы? Может быть, я сравнивала себя с ней? Ничего не знаю. Война вся уже помнится как одна бесконечная тягота, и только куски ее, неведомо как, отчего вросшие в память, представляются вдруг ярко и свежо, будто прожитые вчера. Вот я и сейчас вижу тот овраг, куда сползались раненые, куда тащила, вела их я. Многие умерли там, но многие все-таки уцелели, потому что в овраг не попал ни один снаряд, ни одна мина, ни одна пуля. Было в нем и самое нужное в эту весеннюю жару - вода.
После боя оказалось, что за два дня я вынесла сорок девять бойцов. Как так? Не знаю сама. За эти двойные сутки я не спала, не ела, только пила из ручья, и, когда бой затих, не то уснула, не то потеряла сознание тут же, среди раненых, от которых меня было не отличить, улитую, измазанную кровью, в изорванной юбке. Привели в чувство санитары санбата, приняв меня сперва за убитую.
Это был обычный бой, для меня даже счастливый, - осталась цела, тогда как в других ротах санинструкторы были убиты. И снова меня представили к медали "За отвагу". И снова не получила я эту заветную медаль, серебряный веский кружок с красными буквами. Через неделю, когда несла раненым воду в своей каске, меня тяжело ранило снайперской пулей в ногу. Когда везли в санбат, почему-то думала почти безразлично, с одинокой неотступной болью: "Вот и прощай, награда. Пока лежу в госпитале, глядишь, и кончится война. А может, и кончилась она уже для меня, как для тех ратных сестер и женщины-лейтенанта, которые остались здесь. Их ведь тоже не наградили ничем".
XXIV
"Сквозное пулевое ранение верхней части бедра" - с таким диагнозом поступила в санбат, где еще долго томилась в битком набитой ранеными палатке. Видеть такие палатки мне приходилось сотни раз. Но одно дело, когда сдаешь сюда раненых, совсем другое - лежишь тут наравне и вместе со стонущими, истерзанными людьми, превозмогающими боль и страх кто как: руганью, стоном, криком, молчанием. Молчат обычно самые тяжелые, раненные безнадежно, смертельно, либо уж они кричат, ни на кого не обращая внимания, криком выталкивая остатки жизни, и, выкричав, обморочно замирают, иные навсегда.
Да теперь мне было не до наблюдений. Лежала не шевелясь, старалась не стонать, хотя ногу жгло, будто в бедро всадили раскаленный вертел и время от времени проворачивали щипцами, так что отдавалось в животе, в голове. Сжимала зубы, кулаки, боль прокатывалась тяжелой, ниспадающей волной, жаркий пот выступал на висках, на верхней губе, на лбу, сменяясь дурным, подступающим к сердцу ознобом. Сколько видела раненых, скольких перевязывала, лечила, кормила, помогала мыть, обрабатывала раны, таскала из зоны боя, думала - знаю, что такое ранение, ранбольной… Оказалось, почти ничего не знаю, теперь, когда испытала это на себе. Очередь в операционную палату будто не двигалась. Санитары по своему выбору уносили одних, других, третьих, меня словно забыли или решили там: рана не опасна - подождет. К вечеру и я решила - оставляют до утра. К ночи у меня поднялась температура, знобило сильнее, но боль как-то поуменьшилась, стояла в теле ровной, наполняющей меня тяжестью. И все спокойнее, все безучастнее становилось сознание, думать не хотелось, не моглось, странная немота овладевала мною, она сливалась с наступающей в палатке темнотой, и внутри меня словно так же холодело, темнело, хотя я все шептала, уговаривала и утешала себя: "Ничего… Это зарастет… Это не опасно. Я останусь жива… Останусь жива.." А понимала, что это начинается шок. Шоковое сумеречное состояние. Но не могла просить. Или не хотела? Мне было все равно… Где-то далеко-далеко осталась жизнь, фронт, война - все, с чем сутки назад я была накрепко связана, чем болела, что переживала, к чему была привязана сутью и душой. Теперь все это казалось странной, малопонятной тщетой. Зачем, почему, отчего это так - один за другим погибали вопросы, соединявшие меня с жизнью. Я чувствовала, как леденеет мой лоб, деревенеет лицо и словно бы усыхают губы, все это превращалось в невесомость, невещественность, неодушевленность, и скоро - я понимала это - сама я вот так же одеревенею, превращаясь в тот неодушевленный предмет, который мы проходили давно… давно… в первом классе. Неодушевленный предмет… Он отвечает на вопрос "что".
Если бы где-то перед ночью, поздно, меня не понесли в операционную палатку, я бы вряд ли осталась жива к утру. Я не чувствовала, что рана не переставая кровоточила, что незаметно для себя я подплывала кровью, так что, когда снимали с носилок, оказалось, лежала в сплошной кровяной луже.
- Что такое?! Почему столько крови? - как бы с укором, а мне казалось, даже брезгливо и злобно кричал незнакомый военврач, старший из хирургов. - Снять повязку! Бинты? Э-э! Черт… Да скорее..
Они ворочали меня, давили ногу, я слышала теперь, как кровь толчками вытекает из меня. Вытекала жизнь.
- А, черт! - ругался старший. - Угораздило… Очевидно, задета вена. А? Задета вена. А? Тут кровь не остановить. Высоко! Надо немедленно остановить кровь, и переливание… Сестра! Девушка! Очнитесь… Вы меня слышите? Кто так долго ее держал в палатке? Олухи! Мать-перемать! - последнее, что я слышала и поняла.
А дальше я еще что-то слышала, звуки, голоса, но уже они не доходили до меркнущего сознания, потому что леденящий сибирский мороз задышал мне в лицо, я увидела будто березовую рощу, вечереющую, всю в снегу, всю в инее, в морозных разводах, или то было окно в мороз, вдаль, в синеву ночи, и там роились, перебегали, делились и троились радужные огни-снежинки, становясь все реже, темнее, пока не стали черными. "Почему они… черные?" - кажется, вслух сказала я и исчезла.
…Очнулась как будто тотчас же: отчего это мне так больно? Ломит ногу, отдает в поясницу, в грудь, в живот, ломит затылок. О-о, какая боль. Потом я услышала свой голос, будто отделенный от меня. Голос мой, и я знаю, что кричу и что кричать не надо, а кричу. Не помню, сколько времени прошло, когда я доняла, что надо замолчать. Сквозь редеющую красную тьму обнаружила, что лежу на операционном столе и нога у меня закаменела в боли, в ней сидит что-то острое, нестерпимо острое и жгучее - тот раскаленный прут, только теперь он расширился и жжет мой живот.
- Все! - сказал кто-то. - А? Она пришла в себя. Вы меня слышите? Сестра? Как вас зовут? Да-да? Слышите? Раненая, отвечайте! Одинцова? Одинцова? Одинцова?! Отвечайте?! Вы слышите?!
- Слышу… Зачем… Вы… кричите… - едва шевелились мои деревенелые губы.
- Отвечайте?! Больно?
- О-о… О-оль-но-о..
- Так… Ну, жить будете… Живите… Венку мы вам сшили. Точно он вам, подлец, попал. Еще и кость задел… Мог и хуже… Несите… Следующего… Петр Филиппович! Смените… Не могу. Руки. Закурить дайте. Закурю. Нет-нет. Сейчас подойду..
Это последнее я четко, на всю жизнь запомнила.
Через два дня меня отвезли в полевой госпиталь на сортировку. А там неожиданно узнала - отправят в тыл.
Думала ли, гадала… Еду в тыл, да не просто в тыл, а домой, на Урал, в Свердловск. Когда узнала маршрут поезда, чуть не кричала. До-мой! До-мой! Ведь не была дома почти два года. Два года на передовой - бесконечность неосознаваемого, неодушевленного, неисповедимо тягучего времени. И не было будто ни лета, ни весен, ни осеней. Больше всего помнилась зима, да и то ее слякоть, грязь, снег, степные ветры. Все смешалось и спуталось в вереницу дней, месяцев, сгрудилось во времени и в пространстве. Сколько это будет два года войны в пересчете на обыкновенное мирное человеческое время… Помню, вопрос донимал, долил неразрешимой безысходностью. Глупый вопрос. Но когда ты ранена, все не кажется глупым, глупостью кажется и само здоровье, и вообще понятие "жизнь".
Поезд был очень хороший, настоящий, санитарный. Кригеровские вагоны с ярусными койками во всю длину, свет, чистота. Внимательные врачи, сестры, няни. В вагоне на ярусах мужчины, нас, женщин, двое. Мы лежим друг над другом, у двери. Немного отгорожены свисающей простынкой. Еду домой. Мне завидуют. Одна я здесь такая. Домой. А я молчу. Радость, едва вспыхнув, погасла. Домой-то домой. А к кому? Нет отца. Нет матери. Нет даже нашей квартиры… Все взяла война. Есть, правда, тетка, материна двоюродная сестра. Да что она? Чужие ближе. Может быть, вернусь, квартиру отдадут, хоть комнату. Да как я в ней? Одна? Еще в соседях с той гулякой беженкой? К кому еду? Плачу. Не видно за простыней. Легче не становится - пуще болит нога. Рана. Что там такое? Ведь всего-то вроде пулевое ранение. Сквозная дырка? Нет. Никакая она не сквозная. Сине-багровая, отечная. Видела. В ране желтый фитиль с риванолом. Нога ноет нестерпимо. Толчками ходит-тычет боль. К вечеру жар. Пышет лицо. Сохнут губы. Пить, пить… Как хочется пить! Температурный столбик лезет и лезет. Колют морфий. Засыпаю. Отдаляется боль. Не уходит, только отдаляется. Стоит настороже, чтоб снова прихлынуть. Качает вагон. Весь он - одна сплошная боль… Она не расплескивается, только качается, как вода в стакане. А колеса стучат: "Домой-домой… Домой-домой… Домой-домой… Домой-домой.."
Госпиталь на такой знакомой Первомайской улице. Госпиталь - школа, большая, новая, довоенная, в четыре этажа. За школой близко железная дорога. И с нашего верхнего, четвертого, ходячие говорят, видно поезда. Рана моя не заживает, похоже, гниет кость… Лихорадит меня. Мокнет повязка. Из нее течет и течет. Откуда в человеке может быть столько всякой дряни? Ходить не могу, ослабела, сидеть с трудом поднимаюсь на локтях. Дрожат руки. А за окном лето. Жара. В окна ветер бросает сухой пылью. Шуршат-шелестят, вскипают шумом госпитальные, а прежде школьные, вольные тополя. Мне кажется, что война меняет даже деревья. Вот раньше, наверное, когда здесь была школа, в тополях гнездились и пели птички. Пели, несмотря на ребячий гвалт, крики и смех, школьные звонки. Теперь звонок в школе забелен, окна закрашены белым, белые больничные занавески и у нас, а тополя грустно шуршат предосенней листвой - лето идет к концу. Ночами, непроглядно темными, августовскими, в шуме этом слышится что-то жуткое, безнадежное, соединенное с ночью и тьмой.
В палате нас четверо, и все тяжелые. Женское отделение госпиталя - отгороженный от общей мужской части коридор - несколько палат. Да и непонятно, зачем отгорожены. Спрашиваем сестру Антонину Сергеевну. Объясняет: "Все-таки вы - женщины.." Ах, объяснение! Это после фронта-то! После землянок! И двор, говорят, даже отгорожен особым забором. Глупость на Руси неуемна. Ей постоянно нужна пища. Женщины в палате куда тяжелее меня: двое без обеих ног и одна совсем без рук и без ног. Воевала в танкистах, обгорела, обмерзла, осталась жива… Таких раненых в войну называли бесстыдно-странным названием "самовар". Но что делать? Война беспощадна. Женщина без рук и ног молодая, лицо пострадало меньше всего, и она красивая, с тяжелой фигурой, белозубая, из породы неунывающих, хотя и плачет ночами. Зовут Зоя. Бабы подобрались куда какие разные, две, что без ног, как две противоположности. Одна - Фиса, молчунья, все хочет отравиться, повеситься, часто отказывается от еды, капризничает, никому ничего не прощает. Вторая - Люба, хоть бы что, только иногда пожалуется на боль в отнятых ногах. Мечтает, когда выпишут. По профессии она швея и на фронте была швеей, попала под бомбы. Говорит бойко:
- Ну - не пропаду! Руки целы. И мужика найду. Иные, говорят, калеченых баб куда как любят. У нас в мастерской была девка с одним глазом, дак отбою не было. Правду сказать, было у ней за чо взяться, а мужику это главное. Себя, слава богу, обслужить тоже могу. А там протезы - проживем, девки..
На меня в палате - вот наказанье - опять смотрят с завистью. У меня ведь и руки, и ноги есть. А бедро разносит, вся нога уже синяя, боюсь гангрены. Страшное что-то творится в моей ноге. Смотрел уже и завотделением, и консультант, главный хирург, профессор Липский, пожилой и важный, с лицом, исполненным чеканного просвещенного всезнания. Не зная, что я все-таки медик, бросил по латыни: "Гангрена несомненная… Ампутация бедра. Единственное для нее спасение.."
- Может быть, пенициллин?