...Ваш дядя и друг Соломон - Наоми Френкель 11 стр.


Вернула книгу на полку быстрым движением, будто она жгла ей пальцы, и села рядом. Лицо страдающее, глаза пронизывают меня неприкрытой болью. Я взял ее руку в свою. Рука была горяча, как это бывает при лихорадке, дрожала, как птица в клетке. Вспомнил воробья, трепещущего и дрожащего, которого поймал в детстве, и слова мамы: "Если ты любишь, дай свободу существу, которое любишь". Сказал Адас:

"Детка, если писать воспоминания тебе тяжко, прекрати".

"Нет, дядя Соломон. Ни за что. Завтра принесу тебе продолжение".

Встала с кресла и растворилась в мгновение ока.

И тогда я уселся писать свои воспоминания, страницу за страницей, и прошлое вставало как вереница событий и существ из мира привидений, встающего заново, чтобы мучить мне душу. Привидения эти шатались вокруг меня, сея печаль. И что можно поделать? Писать тайные свитки, извлекая их из душевного тайника? Быть может, вырвусь таким образом из их плена, освобожусь?

Кто он – герой моих свитков – сегодня? Я вынужден вывести в герои Шлойме Гринблата. Это самое смешное и безотрадное в моей жизни: Шлойме Гринблат, главный сплетник в кибуце, – герой моих писаний, герой мира призраков, душа которого во мне. Все эти привидения начинают ныне самостоятельно существовать и угрожают мне, как Голем, каменный истукан, созданный пражским раввином Махаралем, но тайное имя Бога, тетрагамматон, потеряно мной, и я не могу от созданного мною же истукана избавиться. И возглавляет шествие этих привидений он – Шлойме Гринблат. Но пока доберусь до главного, придется мне все начинать сначала.

Итак, пришла холодная, дождливая зима. И Амалия принесла мне теплые носки. Пришла она, как мне кажется, в семь вечера, но вышла – это я помню точно – в пять утра. Это должно было остаться втайне, но тут же стало известно всем, и все острословы кибуца осуждали Амалию, как будто она захватила мой барак при помощи какого-то секретного оружия. И, конечно же, остроты Шлойме были наиболее сатанинскими. Я это не раз чувствовал на своей шкуре, и свидетельствую, что остроты его весьма опасны.

Хотя Амалия провела в моем бараке ночь, но ничего не произошло между нами, что могло привести к свадьбе. Первые ее слова при входе в мой барак были:

"Что? У тебя нет шкафа?"

"Нет. Пока мне его еще не сделали".

"Почему? Ты не просил?"

"Я не среди просящих".

"Именно. Не просить надо, а требовать!"

"Я не среди требующих".

"Так вот, видишь, Соломон, нет у тебя шкафа. Где же ты держишь одежду?"

"В ящике, там, в углу".

Замолкла Амалия, оглядывая мой барак, который был почти пуст. И все же в нем был определенный уют, хотя стол был сбит из деревянных обрезков, вместо стула – ящик, простая железная койка с матрацем, набитым соломой, которая, слежавшись в комли, давила мне спину. Но было в бараке нечто от доброго духа Элимелеха: горящий весело примус был им собран из каких-то частей старых выброшенных примусов, закопченный жестяной чайник, в котором я варил кофе, арабский глиняной кувшин, сохранявший холодной воду в раскаленные летние дни. Элимелех расписал его красными и синими полосами. Вообще он любил красный цвет. Написал мне картину, и она висела над моей кроватью. На картине пылали розы, хризантемы и цветы, рожденные его воображением. Амалия не ощутила и грана этого уюта. Посмотрела на картину Элимелеха и сказала:

"Что? Нет у тебя даже репродукции Ван-Гога. Стены твои почти пусты"

"Если это у тебя называется пустотой, так я довольствуюсь четырьмя пустыми стенами. По-моему комната весьма симпатична".

"Соломон, ты очень странный".

"Почему это я странный?"

"Потому что ты такой. Как можно жить в таком беспорядке?"

Заметила под кроватью брошенные мной носки, а на постели новые, принесенные ею. Подобрала мои не очень чистые носки:

"Где ты держишь грязное белье?"

"В ящике. Снаружи".

"Но там идет сильный дождь".

"Я что, просил тебя выйти в дождь?".

Всунула Амалия мои нестиранные носки в карман своей шубы, новые вложила в мои туфли, явно ощутив себя хозяйкой в комнате, и стала еще более внимательно ее обследовать:

"Комната абсолютно без ничего. Ни нормального стола, ни шкафа, ни занавески на окне".

"О чем ты говоришь, – повысил я в сердцах голос, собираясь защищать мою комнату, – ты что, считаешь, что у меня дефектное чувство красоты, что нет у меня вкуса, что мне безразлично, что меня окружает? Есть, уверяю тебя, еще как есть! Но я не люблю просить у коммуны"

"У меня ты можешь просить. Без всякого угрызения совести".

"Но я ведь сказал тебе, что не люблю…"

"Какое отношение имеет любовь ко всему этому?"

"Имеет. Я и подарки не люблю. Ты что, думаешь, у меня нет друзей вне кибуца, от которых я могу получать любые подарки? Но я прошу их этого не делать".

"Что? Ты ненавидишь подарки, Соломон?"

"Нет! Совсем нет! Люблю подарки…"

Только сказал это, она сбросила свою эту ужасную овечью шубу на постель, и противный овечий запах ударил мне в ноздри. Он еще не успел выветриться из моих ноздрей, как она предстала передо мной в своем нарядно голубом платье, том самом "грешном", что получила в подарок от своей двоюродной сестры Розы, живущей в Тель-Авиве. Глаза мои сбежали от "грешного" платья к примусу Элимелеха, на котором кипел жестяной закопченный чайник с моим "грехом" – черным кофе, который я купил во время разъездов по казначейским делам кибуца. Глаза ее проследили за моим взглядом, и так возникло наше первое сообщничество – грешника и грешницы. Да кто любит оказаться лицом к лицу со своими проступками. И я крикнул на нее, чтобы оправдать себя:

"В общем-то, я не люблю подарков, которыми коммуна готова нас одарить…"

"Я тебе уже сказала, что я управляю коммуной, и готова всем тебя обеспечить".

"Да ведь сказал тебе, что ты не можешь обеспечить".

"Почему не могу?"

"Потому что ты еще не можешь дать каждому щедрой рукой то, что он хочет, а я не люблю качать права".

"Не желаешь пользоваться данными тебе в коммуне правами? Соломон, ты и вправду странный. То, что тебе причитается – бери".

Это была единственная декларация ее любви в ту ночь, если вообще эти слова можно истолковать как любовное объяснение. Но вдруг я более внимательно взглянул на нее. Увидел, что волосы ее промокли, и нос покраснел от холодного ветра. Позаботившись принести мне теплые носки, сама стояла на полу в тонких, убогих носках. Резиновые сапоги, облепленные грязью, она оставила за дверью. Я приподнялся в постели и предложил ей:

"Может, приляжешь немного, согреешься. Ты же совсем замерзла".

Она легла, и я прикрыл ее плащ-палаткой его величества Британии. Положил руку на ее колено. Оно было горячим и мягким. Но Амалия тут же подобрала ноги, словно бы мое прикосновение обожгло ее. Я отнял руку и поглядел на нее со смущением и стыдом. Она пришла мне на помощь:

"Соломон, кофе в чайнике кипит".

"Хочешь чашку кофе?"

"Почему бы нет?"

Была у меня всего одна чашка, и то не моя, а кибуца. Тайком принес ее из кухни, в отличие от других, которые выносят посуду открыто. Почему? Потому что я, не как частное лицо Соломон, а как казначей, занимался нравоучениями, защищая общественное имущество. Не было у меня выхода. "Стянуть" считалось делом обычным, что выводило из себя управляющую кухней. Это милое воровство стоило немалых денег. И кто должен был прекратить это, как ни казначей? Соломона же, как частное лицо, это не трогало.

Потому я со спокойной совестью надел принесенные мне Амалией воистину теплые высокого качества носки. Мне был тепло и приятно сидеть рядом с лежащей на моей постели Амалией. Мы с удовольствием пили черный сладкий кофе небольшими глотками. Я, затем она. Она, затем я. Незаконный кофе в незаконной чашке был особенно горяч и сладок. Так первая встреча наших губ была на краешке чашки. И встреча эта в ту ночь была единственной.

Тем временем дождь бил по крыше, ветер сотрясал барак, потоки воды текли по окнам. Ледяная буйная тьма глядела на нас через окна злящимся зверем. И тихое пламя примуса казалось мне настоящим костром, который способен согреть даже холодную ночь снаружи.

"Как тепло и приятно", – сказал я.

"Ветер уничтожит озимые", – сказала она.

Мне, казначею, надо было заботиться об этом более чем ей. Как частному лицу, не было мне до этого никакого дела. Меня же интересовали молочные продукты даже как частное лицо. Я же был представителем фирмы, выпускающей эти продукты, "Тнува", предприятия нового. Я люблю всякое новшество, возникающее и развивающееся на моих глазах. И, конечно, повел с Амалией долгий разговор о "Тнуве". Слушала она с большим вниманием, иногда позевывала. Это у нее обычное дело, она всегда была усталой женщиной. Иногда же решительно прерывала:

"Соломон, ты не прав, абсолютно не прав".

Уже в ту ночь я вел себя с ней, как и все последующие годы, успокаивая ее той же фразой:

"Амалия, ты права, ты абсолютно права".

Вдруг примус погас. Амалия тотчас поняла, в чем дело:

"Где ты держишь керосин, Соломон?"

"Снаружи, в ящике".

В голосе моем слышались несчастные нотки: дождь, казалось, швырял булыжники по крыше, ветер задувал в щели, а тут еще примус погас, улетучилось тепло. Уже тогда Амалия моя не хотела, чтобы я был несчастным. Спустила ноги с постели на пол и решительно сказала:

"Сейчас принесу керосин".

"Ни за что! – преградил я ей дорогу, – Будем без примуса. Ну, что может случиться?

"Что может случиться?!"

"Ну что? Посидим в темноте".

Но она уже у двери. У Амалии особое отношение к свету и к тьме. Хотя в ту ночь у нее не должно было быть никаких подозрений, связанных с темнотой. Я подскочил, положил ладонь на ее руку, взявшуюся за дверную ручку, второй обхватил ее, говоря из-за ее спины:

"Не выходи в такую бурю".

"Кто же выйдет?"

"Я".

"Где же твои сапоги?"

"Там же, в ящике"

"Какая же польза от всех твоих разговоров?"

"Амалия, если ты выйдешь, то смертельно простудишься".

"Смертельно. Не более и не менее".

"Амалия!"

"Соломон!"

Я повысил голос, но и она его повысила, ибо я придавил ее руку к дверной ручке. Она ведь не привыкла к воздействию мужской силы. Мне стало не по себе. Ослабил руку, дверь распахнулась, внутрь с дождем ворвался ветер, стуча по жестяному ящику, прикрытому жестяной крышкой, с той же силой, с какой распахнул дверь и затем захлопнул. Амалия уже внутри с жестянкой керосина, вымокшая до нитки. Жалость охватывает меня, я хочу взять у нее жестянку, но она приказывает:

"Сиди на кровати, Соломон. Я сама все сделаю".

Своими заботами и энергией она заполняет все пространство барака.

Мокрые волосы упали на лоб и даже сделали ее симпатичной. Я не спускаю с нее глаз и думаю про себя:

"Ты нашел себе жену, Соломон!"

Примус уже горит. Амалия наливают воду из глиняного ковша в чайник, я чувствую на языке вкус черного кофе, сладостное тепло разливается по всему телу, и, в благодарность Амалии, декламирую:

Почему погас огонь?
Ибо прижал тебя к моему сердцу,
Чтобы ты была моей,
Только моей,
Потому погас огонь.

Она с какой-то даже радостью качает головой:

"Это стихи не твои, а Рабиндраната Тагора".

"Откуда ты знаешь?"

"Чего бы мне не знать? Я что, не читаю, как ты, Рабиндраната Тагора? Только ты его читаешь?"

"Ты читала его на польском?"

"Ну и что?"

"Я читал его на немецком".

"На немецком он, что ли, лучше?"

"Ты любишь читать стихи?"

"Почему бы нет".

Хочу вам сказать, Амалия моя умеет удивлять. В ту ночь удивила меня несколько раз. Была-то всего считанные часы, но с каждым часом она вырастала в моих глазах. А знание стихов и любовь к поэзии вообще возвысило ее в моих глазах. Стихотворение Тагора в ту ночь было для меня псалмом, славящим Амалию. Сказал я ей с радостным сердцем:

"Иди сюда, Амалия, ложись поспать"

"Почему?"

"Потому что ты устала".

"Я не устала".

"Я хочу подать тебе кофе".

"В такой поздний час… кофе?"

"Ладно. Ложись".

"Лечь для кофе?"

"Ну, не для кофе. Для чая. Чаю хочешь?"

"Что? У тебя есть и чай?"

"Есть".

Не знаю, чем на нее повлиял чай, но, во всяком случае, она подчинилась мне и пошла к постели, а я – к примусу. Посреди комнаты мы встретились и улыбнулись друг другу. Бывают у людей такие минуты, когда улыбаются не только лица, а как бы все тело. Я проследил за ней, идущей к постели. Она словно выпрямилась, и походка у нее была легкой. Не парящая, не надо преувеличивать. Деревянные доски пола со скрипом прогибались под ее шагами. Но было что-то легкое и приятное в ее походке. Когда она легла и накрылась военной плащ-палаткой, сказала с такой же легкостью в голосе:

"Пока чай вскипит, сомкну немного глаза".

Я был очень рад этому, извлек тайком из-под груды книг на столе маленький жестяной чайничек. Его я тоже "стянул" из кухни. А что я мог сделать? Нужно же в чем-то заваривать чай. Хорошо, что она задремала и не задавала мне лишних вопросов по поводу чайничка. Я настолько был сосредоточен на заваривании чая и заливке его кипятком, что не обращал внимания на Амалию.

Когда я вернулся к ней с чашкой ароматного чая, Амалия спала крепчайшим сном, как будто проглотила банку со снотворным.

"Амалия!" – воззвал я к ней в полный голос.

Но я уже писал: Амалия, добрая моя душа, была вечно усталой женщиной. Только миг назад была молодой, полной энергии и свежести, но лишь голова упала на подушку, она тут же погрузилась в глубокий сон. Я для нее совершил жертву, заварив чай, ибо сам предпочитал кофе, но она не оценила этого. Чай я купил лишь потому, что он был дешевле кофе. Деньги на дорогу и питание кибуц выдавал мне мизерные. Никогда не заходил по дороге в столовую, брал с собой намазанные чем-либо бутерброды из кухни. Но сколько не экономил, денег не хватало на кофе, сахар, бутерброды, газеты, без которых я не мог пребывать в часы досуга. Ведь должно быть у человека что-то, приносящее ему удовольствие. Даже в кибуце. Чай же был у меня в качестве крайней необходимости. Чай уже остыл у меня в руке. Взглянул я на часы и замер. Третий час ночи! Чего же я удивляюсь тому, что Амалия просто провалилась в сон?

Кровать моя была узка, и надо было совершать акробатические движения, чтобы одеяло совсем с меня не сползло. И все же счастье чуть-чуть мне улыбнулось. Плащ-палатка его величества была коротка большому телу Амалии, но она скорчилась, как ребенок в утробе матери. Уголок постели остался и мне. Остаток ночи я и провел, сидя в этом уголке, пил безвкусный холодный чай, трясясь от холода. А что мне оставалось делать? Накрываться ужасно пахнущей овечьей шубой Амалии? Так я и провел первую ночь с моей Амалией, все же накрывшись ее шубой.

Рассвело. Амалия открыла глаза. Она ведь всю жизнь была среди рано встающих. Вскочила, а я сплю, прикорнув в уголке кровати. Тут же начала проявлять заботу, хотя я был еще в полусне и ничего не соображал. Она сняла с меня свою шубу, а мне было все равно. Уложила в постель и накрыла плащ-палаткой, выползла из барака, а я спал.

Стоит Амалия у моего барака, повязывает платком голову, и кто возникает из рассветных сумерек? Никто иной, как Шлойме Гринблат! Видит он ее у входа в мой барак, в праздничной ее шубе, в такой ранний час, и уже все знает, даже более того.

А если знает Шлойме, значит, знает весь кибуц, ибо Шлойме уверен, что он – это кибуц, а кибуц – это он. После обеда заходит на вещевой склад, в коммуну Амалии, обращается к ней:

"Амалия, мне нужны теплые и длинные кальсоны. Я ведь работаю в коровнике и должен рано вставать. А утром холодно, ты ведь не хуже меня знаешь, как утром холодно".

Да, да, в эту холодную и дождливую зиму многие не в себе, а Шлойме – в первую очередь. Просить кальсоны, когда денег нет на покупку носков и дождь уничтожил озимые. А он тут со своими кальсонами. Амалия, у которой всегда была пара слов в запасе, выдала ему как следует:

"Кальсоны! Только это тебе не хватает. А теплые носки у тебя есть? У казначея денег нет даже на покупку носков".

"У казначея? А тебе что, трудно на него повлиять?"

Шлойме, считая стоящего перед ним человека согрешившим, должен измерить его взглядом с головы до ног. Не очень приятно, когда его зеленые бегающие глазки осматривают тебя. Так он и оглядел Амалию, и она смутилась. Все на складе – девушки-швеи, девушки у гладильных столов, женщины, сидящие на скамеечках, штопающие носки и пришивающие пуговицы, – посмотрели на них. На самоуверенное лицо Шлойме и на покрасневшую до корней волос Амалию. У всех были ушки на макушке и язычки всегда готовые к новым сплетням.

Это обнаружилось несколько дней спустя. В кибуце уже нас поженили. Передавали из уст в уста всяческие байки – о хитрости некрасивой Амалии, окрутившей симпатичного мужчину Соломона. Ну, конечно же, говорили все, у Амалии галутный характер: пользовалась уловками свахи из местечка.

Все это свалилось на ее бедную голову – летом история с патефоном, зимой – история с Соломоном. Можно от этого сойти с ума. Самое интересное, что я-то ничего не знал, что происходит вокруг нас. Никто мне слова не сказал. Меня щадили, и всё валили на нее.

Пришла она ко мне вся в слезах, вытирая глаза тряпочкой, отрезанной от какой-то ткани. Так это было в те дни: на платки шли какие-то стершиеся отрезки тканей. Правда, свой платок Амалия обшила цветной каемкой. Именно этот платок почему-то особенно произвел на меня впечатление. В нем была тоска по порядку, чистоте и красоте. И она оплакивала свалившуюся на нее несправедливость. Сел я рядом с ней на кровать, обнял за плечи, и сказал:

"Перестань рыдать".

"Тебе легко говорить".

"Совсем не легко".

"Почему же так говоришь?"

"А что я сказал?"

"Я знаю, что ты сказал?"

"Поженимся. Я сказал – поженимся, Амалия".

"Что? Выходит, кибуц прав?"

"Что поделаешь, Амалия. Иногда и кибуц бывает прав".

И тут слезы Амалии высохли, лицо просветлело. Ощущение было, что я взял ее на плечи, и увез далече – в высоты. Не раз в моей жизни было ощущение, что я несу чью-то душу ввысь, да и самого себя – ввысь, к иной прекрасной, небесной жизни.

Поцеловал я ее в губы, Они были мокрыми и горькими от слез. Я чувствовал себя так, словно рыдал вместе с ней. После этого поцелуй мой был долгим.

Перенесли мы в мой барак ее шкаф с мешковиной вместо дверок, кровать с покрывалом из мешковины, и занавеси из мешковины. Разукрасили салон мешками из-под муки, и стали семьей, одной из многих в кибуце.

Когда Амалия ушла в мир иной и необходимы было оформить соответствующие документы, обнаружилось, что она не замужем и я холост. Мы ведь и забыли, что не поженились по закону. Но этот факт никогда не мешал нам.

Назад Дальше