Финский дом (сборник) - Александр Ломтев 5 стр.


Бабку-то я помню, видел её несколько раз на улице – бабка как бабка. А мальчишку себе не представляю, много их там было в том дворе. Наверняка видел, я мимо того дома часто ходил. Я даже хотел на кладбище сходить, посмотреть на фотографию, если видел – вспомнил бы. Несколько раз собирался. Но так и не смог.

Стоял ясный морозный день. Очень морозный, вокруг солнца явственно просматривалось бледное гало, а тополя вдоль улицы легонько потрескивали, даже голуби, воробьи и синицы попрятались где-то по чердакам. Мы вышли из подъезда одновременно, и дядя Вася направляясь к своей старенькой заиндевевшей "копейке", спросил:

– Подвезти? Если, конечно, заведусь.

Я пошутил:

– Прежде, чем вставить ключ в зажигание помолись – и заведёшься.

– Нет, не буду, – серьёзно ответил дядя Вася.

– Почему?

– Знаешь, Бога лучше лишний раз не беспокоить. Не обращать на себя внимания. Живёшь потихоньку и живи. А то попросишь что-нибудь, он присмотрится-присмотрится да и скажет: такой говённый человечек, а еще и просит чего-то, и бац! Не-ет, к Богу надо лишь при крайней нужде.

Дядя Вася забрался в "копейку", повернул ключ, стартёр застонал, поднатужился, двигатель хрюкнул разок и замолчал. "Копейка" не завелась.

– Ну и что, – махнул рукой дядя Вася, – ну и на автобусе проедемся, не баре.

И мы, подгоняемые укусами мороза, потрусили к остановке.

* * *

Меня мучает одно обстоятельство. Человек умирает, и всё, что ему было дорого, теряет ценность. Поскольку, как правило, никому не нужно. Вы видели семейные фотоальбомы на помойке? Жуткое дело.

На днях иду мимо мусорного бака, а в нём на горе отходов – балалайка. Фёдора Ивановича балалайка.

Тихий был человек, как раньше говорили – мямля и подкаблучник. Сейчас сказали бы, лузер, кажется? Незаметный такой, но симпатичный был, улыбчивый, никогда ни в чём не откажет.

Была у него одна радость. По праздникам брал бутылочку и напивался. И тут уж даже жена его не трогала. Видно, как-то раз попробовала, и ей не понравилось. Она в такие дни весь вечер у телевизора сидела, а Фёдор Иванович мучил на кухне балалайку. Он терзал балалайку, и она скулила, плакала, стонала. И вместе с ней плакал и стонал Фёдор Иванович.

Идут мужики мимо окна, а за занавесками балалайка и – "Ой, да ты кали-и-ну-ушка, ой, да размали-и-и-ну-ушка, ой, да ты не сто-о-ой не стой, на горе-е-е круто-о-ой…"

Улыбнутся мужики: "Фёдор Иваныч гуляет…"

Ни у кого не было во всей округе балалайки, а у него была. Гармошки ещё кое у кого были, гитары, естественно, а чтобы балалайка…

Пытались его в художественную самодеятельность затянуть или хотя бы на свадьбу, но нет – ни в чём не отказывал, а тут упёрся. С улыбочкой, но категорически.

Так по праздникам и разговаривал с ней один на один; она плачет и он с ней…

И вот – умер. И балалайка на помойке.

И в чём тогда смысл жизни?

Глава VII

Год 2010

Город изменился неузнаваемо. Да, собственно, того городка, который пробился когда-то на свет в лесах вокруг старинного монастыря, можно сказать, уже и нет; как нет и той страны, что волшебным образом, невидимой волей из неясного замысла сделала его грозной реальностью. Иные кварталы с полузабытыми названиями "Старофинский", "Дикий", "Шанхай" пропали с лица земли, и их узких улиц нет уже – застроены многоэтажками, залиты асфальтом проспектов.

Финские дома ещё кое-где сохранились; стоит и старый трёхподъездный двухэтажный финский дом недалеко от монастырской луговины. Оброс спутниковыми тарелками, смотрит пластиковыми окнами на постаревшую, поредевшую сирень.

* * *

Пасха. Солнышко играет, тепло… Все форточки, а кое-где и целые створки окон настежь. Мимо дома люди нарядные гуляют. В руках пакетики полиэтиленовые с крашеными яйцами, пасхи. Народ наш стал необыкновенно религиозен, не зря говорят, всё возвращается на круги своя. Особенно в Пасху. Все улыбаются, христосуются. Даже коммунисты. Что уж говорить о простых людях с деревенскими корнями. Вот двое встретились, долго не виделись, летят друг к другу, побросав жён, с красными яйцами в руках:

– Васяня! Ёптать! Христос воскрес!

Васяня рад не меньше, тычет помятое яйцо, кричит в ответ с энтузиазмом:

О, Серёга, …ать твою, воистину воскрес!!!

* * *

Господи, сколько же я здесь не был? Лет сорок? Я совсем другой, а тут все по-прежнему. Только деревья стали повыше, а стволы их потолще, а дорога, что была проезжей, теперь брошена, и поворотный круг – конечная автобуса 3 "а" – почти зарос полынью и крапивой. И что это нас тянет в места, связанные с детством, словно убийцу на место преступления? К этим дворам, скамейкам и сиреневым купинам за облезлыми штакетниками, к этим тропинкам, среди миллионов следов которых давно стерлись наши следы; никто и ничто нас здесь не помнит и не ждёт, но память никак не желает смириться с потерей…

…Автобус останавливался, заставив качнуться плотно стоящий народ, замирал у таблички "Остановка", и двери с шипеньем удава открывались. Если кондуктором была Матрёновна – полусумасшедшая пожилая тётка – пассажиров ждало небольшое развлечение: Матрёновна бросалась открывать автоматические двери руками, поскольку всю жизнь работала на старых автобусах, в которых двери за специальный рычаг должен был открывать кондуктор. И сколько ей ни объясняли, что двери теперь открываются сами, она все равно бросалась их раздвигать и тужилась, и сердилась: вот, сволочь, тугие какие!

Если пойти вот этой совсем ветхой асфальтовой дорожкой, минуешь бледно-жёлтый, пооблупившийся трёхподъездный финский дом и придёшь к реке. В реку и сейчас смотрится старая колокольня. Правда, теперь вместо телеантенны над ней крест, а на другом берегу вместо зеленых финских коттеджей среди сосен поднялись над зелёными кронами красные многоэтажки. А если идти в противоположную сторону, придёшь к синему штакетнику детского садика, куда, собственно говоря, и водил меня каждое утро отец… Ни детского садика, ни тем более штакетника теперь нет. Все-таки меняемся не только мы, но и те места, что казались нам когда-то незыблемо вечными.

"Санька, на какую букву начинается слово "остановка"? На "О". А почему же на табличке написано "А"? Действительно, почему? Дурак, потому, что "автобус", вот почему! А-а…"

Табличка совсем заржавела, краска мелкими струпьями, кудрявилась кое-где по жестяной плоскости, но при желании все ещё можно было разглядеть неверные очертания большой буквы "А". Прямо от посадочной площадки в лес уходила живописная тропинка, над которой шатром смыкались ветви кленов, тополей и лип. Оттуда пахло сырой травой, мхом, ежами и еще чем-то таинственно неведомым, там сквозь мягкий прибой листвы под ветром свиристели невидимые птицы. И мне всё время хотелось туда, в этот зеленый призрачный сумрак, но отец упрямо вел меня мимо тропинки, мимо окраинных финских домиков, к знакомому синему штакетнику детского сада…

– И вот она, эта женщина, вышла с девочкой из автобуса и пошла не по тротуару, а в лес…

Я сижу в зарослях сирени под ограждением веранды: ребятишки играют на площадке – кто с мячом, кто с куклами, двое мальчишек ссорятся из-за большого зеленого экскаватора, а на меня нашла блажь забиться в укромное местечко и помечтать. К нашей воспитательнице пришла воспитательница из соседней группы, и они, опершись на перила веранды и поглядывая каждая за своими, не замечая меня, азартно шепчутся громким полушепотом.

– А шофёр ещё обратил внимание, чего это она с утра в лес, если и детский садик в другую сторону, и речка в другую, а в лесу ни грибов, ни ягод. Да и девочка маленькая совсем ещё.

– Ну, и?..

– Ну, и решил постоять. Конечно, график, и нагоняй мог получить, но вот, видимо, предчувствие у него какое-то.

– Ну, ну…

– Ну, смотрит, а она, вся не своя, возвращается одна, садится в автобус с вытаращенными глазами и сидит, как мумия.

– А шофёр?

– А шофёр выскочил из кабины да как побежит в лес по тропке-то; смотрит, а там… – мне становится холодно в моей июльской сирени. – А там девочка-то и висит на дереве повешенная!

– Боженьки ж вы мои!

– Но он её успел снять, пока она ещё не до самой смерти задохлась. Лёгонькая, шейку-то ей не до конца затянуло…

– Я бы этой злыдне все зенки повыцарапала – родное дитя повесить! Это что ж за времена настали.

– Нагуляла она девочку-то безмужняя, вот, говорит, люди вокруг, родня попреками и довели. Говорит, и сама отравиться потом хотела. Правда, и таблетки какие-то при ней вроде бы нашли. А девочка в милиции и говорит: мама, мол, веревочку на шейку повязала, играть, говорит, будем, а сама пропала…

– Да-а-а…

Я сидел в кустах под верандой ни жив ни мертв, оглушенный свистящим дуэтом воспитательниц, и постепенно начинал понимать о мире что-то другое, чего не знал до сих пор; что-то большое, грозное и неумолимое. Наверное, я впервые почувствовал, насколько беззащитен и одинок на свете человек, если даже родная мама может…

У стояка, к которому крепилась табличка остановки, прямо через отверстие большого колесного диска, врытого вместо станины, проросла рябина, может быть, поэтому ржавое железо, спрятанное в ее листве, и уцелело от исчезновения в недрах "цветмета". Асфальт тротуаров тут и там пробила всесильная зелень, от поветшавших, но сохранившихся еще финских домиков доносился собачий лай. В плотной стене зелени не было даже намёка на живописную тропинку, уводившую когда-то мое воображение в лесной рай с ежами, папоротниками и неведомыми птицами. А ветер по-прежнему шумит и шумит в плотной листве, как шумел сорок лет назад, и будет шуметь через сорок лет после моей смерти, когда не только о детском садике, об этой пропавшей тропинке, о девочке и ее несчастной матери, но и обо мне самом-то некому будет вспомнить…

* * *

Я буду помнить этот финский дом всегда. В этом доме, в светлой с огромным окном "зале", я летал. Ну да, летал. В детстве я умел летать. Я рассказывал об этом взрослым, но они смеялись: это тебе приснилось. Я-то знал, что умение летать или есть или нет. Раз летаешь во сне, значит, можешь летать и наяву. Но взрослым невозможно доказать то, чего они не желают понять.

Летать было хорошо. Разбегаешься босиком по теплому полу тогда ещё большой и просторной комнаты, наклоняешь тело, забегаешь на стену, освещённую солнцем из окна, и, оттолкнувшись, плывешь по воздуху. А на улице лучше летать саженками, как в воде. Главное – почувствовать упругость пространства, поймать момент, когда точно знаешь, что именно сейчас лететь можно. Откуда знаешь? Откуда-то из живота…

Как-то раз взрослые мне сказали: ну полети сейчас, раз умеешь! И как им объяснишь, что летать по заказу, всё равно, что смеяться или плакать по приказу. Оно должно изнутри придти. И взрослые шутили: фантазёр!

И вот я теперь сам довольно пожилой взрослый; как же так получилось, что я вырос и поверил, что человек летать не умеет? То есть просто так, без самолета, дельтаплана или ракеты. Сам по себе. И как только поверил – разучился летать. И это очень, очень жаль! Ведь в детстве я так хорошо умел летать, и это было так здорово!

По секрету: я и сейчас летаю. Только редко, чтобы никто не узнал. Всё равно не поверят. И только во сне… В большой светлой комнате старого финского дома…

Ичкериада. Забытый сценарий не снятого фильма

В кадре панорама гор. Снежные вершины, белые покатые поля, темные острые зубцы ельников внизу. Звенящая тишина. И вдруг эту тишину распарывают резкие залпы.

Гр-р-рах! Гр-р-рах! Гр-р-рах!

В кадре улица горного селения. Люди лишь на секунду оторвались от своих повседневных дел, привычно прислушиваясь к эху, шарахнувшемуся по ущелью.

У одинокого дома на склоне горы рядом с тропой, ведущей к перевалу, взлетела в воздух и рассыпалась на куски крыша, а по снегу покатилось окровавленное тело.

Из близкого перелеска на тропу вышла группа вооруженных людей и направилась к разбитому дому. Вскоре они встали над разметавшимся в снегу трупом.

Камера наплывает на отдельно стоящую скалу, и мы видим, что над самым обрывом стоят два существа. Одно в темных одеждах, и крылья за его спиной иссиня-черные, похожие на ястребиные; другое в чем-то светлом, и крылья у него мягкие и белоснежные.

Темное существо смотрит на результаты взрыва и труп, чернеющий на снегу, с кривой усмешкой, белое – с болью и состраданием. Черный берет белого за руку, и они взмывают ввысь, исчезая в глубоком горном небе…

…По экрану плывут титры на фоне пейзажей Северного Кавказа с высоты птичьего полета. Глуховато, словно издалека, звучит песня "Ой, ты степь широ-о-о-окая…" Камера опускается, появляется дорога, по дороге едет армейский "Урал". В кадре – кабина "Урала". В кабине двое: молоденький водитель в форме рядового российской армии и пассажир лет сорока с лишним в темно-зеленой куртке с сумкой на коленях. Пассажир смотрит в лобовое стекло на проплывающие мимо разбитые дома, разрушенные фермы, сгоревшие деревья и машины на обочинах. Изредка вынимает из нагрудного кармана блокнот и с трудом – "Урал" бросает на ухабах – что-то пишет в него. За кадром голос:

Почему дорога всегда настраивает на философский лад, на воспоминания и размышления? Тянется и тянется тряское время, и сознание уходит в другое измерение, и другие картины встают перед глазами, пробиваясь сквозь дорожные пейзажи. И ты словно ведешь бесконечный дневник. Дневник событий, дневник впечатлений и встреч, дневник собственной жизни…

Когда-то я вел настоящий дневник. Школьная "общая" тетрадь в сорок восемь листов под красной клеенчатой обложкой. Все как положено: день такой-то, случилось то-то, пришла в голову такая-то мысль… А потом тетрадка была неосторожно забыта на столе, и мама прочитала глубокомысленные и подробные рассуждения о титьках двадцатилетней соседки Наташки… С тех пор самый откровенный и подробный дневник я аккуратно веду исключительно в собственной голове. Как говорил герой одного популярного некогда фильма, "пишу на подкорку". И теперь все, что когда бы то ни было записано в этот дневник, никогда не сотрется из моей памяти. Правда, увы, он перестанет существовать вместе с памятью, когда умрет мозг… Если только не существует какая-то всеобщая глобальная память мира, и тогда все записанное станет маленькой частицей этого мега-дневника…

Никого и никогда не интересовало, что мой отец – чеченец. Были советские времена, была дружба народов, и если какая-то национальность и вызывала повышенный интерес, то это евреи. Но в нашем дворе, упакованном в небольшой квартал небольшого военного городка, в свою очередь встроенного в глухой мордовский лес, евреев не было. И совершенно никого не волновало, что в моем свидетельстве о рождении написано: "чеченец", а отчество мое – Арбиевич. И звали меня соседские пацаны не Мовсар, как записано в метрике, а Миша.

Отец бросил мать, когда я был совсем маленьким. По какой причине они развелись, почему отец уехал на родину, и отчего мать не сорвалась за ним, хотя, как я понимаю сейчас, любила, – не знаю.

Все же какое-то неудобство с отчеством, словно соринка в глазу, беспокоило временами. То новому учителю нужно было под внимательным взглядом одноклассников повторить отчество Ар-би-е-вич, то диалог бабушки с матерью зацепится за слух. На безобидный бабушкин окрик:

– У-у, басурман!

Мамино строгое:

– Мама!

Тогда в дневнике, еще писанном, на клетчатых страницах, появилось: "Вот у евреев национальность записывается по матери. И если бы у нас, русских, так же, я был бы русский. А лучше вообще без национальности. Человек он и есть человек. Просто человек – и все!"

А потом был юнкоровский кружок, который вела литераторша Ирэна Фаддеевна, которая сказала: "Люди делятся на тех, кто любит слушать и читать, и на тех, кто любит писать и рассказывать. Ты – из вторых…" И, естественно, – факультет журналистики…

Иногда по факультетскому коридору проходил сам Затурский и, заметив меня, благосклонно кивал. Ему понравилось конкурсное сочинение, написанное мной на вступительных, и он выделял меня среди прочих. Было задание написать какую-нибудь стилизацию, и я, сам не знаю отчего, выбрал псевдокитайский стиль.

СОЧИНЕНИЕ, написанное героем фильма при поступлении на факультет журналистики МГУ.

"В Краю Заходящей Луны жил древний обычай: каждый житель страны, когда ему исполнится двадцать лет, был обязан посадить рядом с жилищем дерево. А росли в этой стране деревья только двух видов – дзен и зинь. Чтобы вырастить дерево дзен, нужно посадить семечко в хорошо удобренную яму, долго поливать росток и выхаживать молодое деревце, оберегая его от тли и утренних зимних туманов. И живет дерево дзен долго – несколько человеческих жизней. Дерево зинь вырастить очень легко: ткнул в землю прутик, полил разок, и через несколько дней на прутике проклюнутся почки. Но растет это дерево всего лет двадцать. Ствол его загнивает в сердцевине, ветви начинают сохнуть, и вскоре только корявый пень торчит на месте цветущего дерева…

Каждую весну император Страны Заходящей Луны объезжал свои владения и любовался цветеньем деревьев дзен и зинь. А через год или два юношей, посадивших дерево зинь, забирали в императорскую армию, а тех, что посадили дерево дзен, оставляли дома.

Никто из жителей страны не догадывался о связи между тем, какое дерево посажено, и какая судьба ждет юношу. И только император знал о том, что существует старинный закон, повелевающий правителю именно так решать судьбу своих подданных. Если юноша сажает дерево зинь, значит, он не думает о своих потомках и ему все равно, каков будет итог его делам, его жизни. Стало быть, ему место в армии, где и не надо задумываться о дальнем, поскольку жизнь может быть прервана в любом ближайшем сражении… Те же, кто сажают дерево дзен, строят не только свою жизнь, но и жизнь своих потомков, а значит, и жизнь страны…

Весело шумят под солнцем и дождем по всей Стране Заходящей Луны молодые пышные деревья зинь, но возвышаются над ними то тут, то там огромные, высокие деревья дзен, и когда загнившие деревья зинь падают под ударами меча времени, деревья дзен продолжают давать тень и прохладу…"

А потом была суматошная, веселая и нервная работа в захолустном городке, в маленькой районной газетке. Временами я вспоминал об отце. И как-то незаметно убедил себя в том, что нужно ехать на Кавказ. Для начала в Грозный, есть же там справочная служба. Однако поездка все откладывалась и откладывалась. А потом случилась Перестройка…

Назад Дальше