Наше житье - Тэффи Надежда Александровна 3 стр.


Свои и чужие

Маленький фельетон

В наших русских газетах часто встречаются особого рода статьи, озаглавленные обыкновенно "Силуэты", или "Профили", или "Встречи", или "Наброски с натуры". В этих "силуэтах" изображаются иностранные общественные деятели, министры или знаменитости в области науки и искусства.

Представляют их всегда интересными, значительными или в крайнем случае хоть занятными.

О русских деятелях так не пишут.

Уж если увидите в газете русский "профиль", так я этот профиль не поздравляю. Он либо выруган, либо осмеян, либо уличен и выведен на чистую воду.

Мы странно относимся к нашим выдающимся людям, к нашим героям. Мы, например, очень любим Некрасова, но больше всего радует нас в нем то, что он был картежник.

О Достоевском тоже узнаем не без приятного чувства, что он иногда проигрывал в карты все до последней нитки.

Разве не обожаем мы Толстого? А разве не веселились мы при рассказах очевидцев о том, как "Лев Николаевич, проповедуя воздержание, предавался чревоугодию, со старческим интересом уплетая из маленькой кастрюлечки специально для него приготовленные грибочки"?

Был народным героем Керенский. Многие, я знаю, сердятся, когда им напоминают об этом. Но это было. Солдаты плакали, дамы бросали цветы, генералы делали сборы, все покупали портреты.

Был героем. И мы радовались, когда слышали лживые сплетни о том, что он, мол, зазнался, спит на постели Александра Третьего, чистит зубы щеткой Димитрия Самозванца и женится на Александре Федоровне.

Был героем Колчак. Настоящим легендарным героем. И каждый врал про него все, что хотел.

И все это - любя.

Странно мы любим - правда?

Не ослепленно и не экстазно.

А разве не любим мы Россию, братьев наших? А что мы говорим о них?

Чужая Шарлотта Корде приводит нас в умиление и поэтический восторг. Оттого, что она чужая, и оттого, что на ней белый чепчик, а не русский бабий платок.

И как мы рады, что кишат кругом нас спекулянты, и трусы, и прямо откровенные мошенники, рвущие, как псы, кусок за куском тело нашей родины. Рады потому, что можем сказать: "Вот каковы они все оказались!"

О нашей русской Шарлотте Корде мы бы легенды не сложили. Нам лень было бы даже имя ее узнать. Так, мимоходом, по привычке, справились бы:

- А с кем она, собственно говоря, жила?

На этом бы все и кончилось.

Трагические годы русской революции дали бы нам сотни славных имен, если бы мы их хотели узнать и запомнить.

То, что иногда рассказывалось вскользь и слушалось мельком, перешло бы в героические легенды и жило бы вечно в памяти другого народа. Мы, русские, этого не умеем.

Помню, после корниловского наступления на Петроград один из участников его похода рассказывал побледневшими губами:

- Они были как дьяволы, эти матросы. Они бросались прямо под броневик, чтобы проколоть штыком резервуар с бензином. Я этого ужаса никогда не забуду! Колеса наползали прямо на мягкое, на их тела, кости хрустели под нами, по живым людям ехали. Гибли одни - на их место бросались другие. Господи, что же это за люди! Откуда такие взялись!

Я встретила потом, через несколько месяцев, этого офицера. Вспомнила, что он рассказывал что-то интересное, что я плохо слушала и почти забыла.

- Помните, вы говорили что-то любопытное о каких-то матросах, которые бросались под броневик… Помните? Вы еще удивлялись, что они такие безумные…

- Да, - рассеянно ответил он. - Что-то было в этом роде…

Забыли!

* * *

В Москве во время восстания юнкеров, когда шел бой на улицах, в толпу врезался грузовик с пулеметом. Правила машиной женщина. С платформы грузовика торчало несколько винтовок, криво и недвижно. Их не держали живые руки. Скорчившиеся около них люди не шевелились. Они все были убиты.

Женщина остановила грузовик, оглянула своих мертвых, выпрямилась, спокойная, открытая, незащищенная, одна перед направленными на нее дулами ружей, перекрестилась широким русским крестом и повернула ручку пулемета.

Никто не узнавал потом ее имени. И о том, что была такая, теперь уже никто и не вспомнит.

Забыли.

Рассказывают о том, как белые русские войска окружили красных матросов. Часть пленных сдалась - бросилась на колени и подняла руки. Остальные немедленно отошли от них в сторону.

- В чем дело? Чего вы хотите? - спросили у них победители.

- Мы хотим, чтобы нас расстреляли где-нибудь подальше, отдельно от этой сволочи, - отвечали они, указывая на коленопреклоненных товарищей.

Где это было - не помню. Никто не вспомнит.

Забыли.

Мы помним Шарлотту Корде.

Она ближе нам. Она носила белый чепчик и была француженкой, и ее так хорошо полюбили и описали французские писатели.

А наши - они нам не нужны.

Летчик

Вчера в кинематографе показывали какой-то аэроплан, и я вспомнила…

Гриша Петров был славный мальчишка. Здоровенный, коренастый и вечно смеялся.

- Рот до ушей - хоть лягушке пришей, - дразнили его младшие сестры.

Не кончив университета, женился, потом попал на войну.

Боялся он войны ужасно. Всего боялся - ружей, пушек, лошадей, солдат.

- Ну чего ты, Гриша! - успокаивали сестры. - Уж будто так все в тебя непременно стрелять будут.

- Да я не того боюсь!

- А чего же?

- Да я сам стрелять боюсь!

Стали обучать Гришу военному ремеслу. После первого урока верховой езды вернулся он домой такой перепуганный, что даже обедать не мог.

- Все равно, - говорит, - какой тут обед! Все равно придется застрелиться.

- Что же случилось?

- Господи, страсти какие! Взвалили меня на лошадь - ни седла, ни стремян - ничего! Хвоста у нее не поймать - держись за одну гриву. Пока еще на месте стояла - ничего, сидел. А офицер вдруг как щелкнет бичом, да как все заскачут! Рожи бледные, глаза выпучены; зубы лязгают - последний час пришел! А моя кобыла хуже всех. Прыгает козлом, головой машет - кидает меня то на шею, то на зад. Я ей "тпру! тпру!" - не тут-то было. Ну, думаю, все равно пропадать: выбрал минутку, когда она поближе к стенке скакала, ноги подобрал да кубарем с нее на землю. Офицер подскочил, бичом щелкает:

- На лошадь!

Я поднялся.

- Не могу, - говорю.

А он орет:

- Не сметь в строю разговаривать!

А мне уж даже все равно - пусть орет. Так и ему говорю:

- Чего уж тут - я ведь все равно умираю!

Он немножко удивился, посмотрел на меня внимательно.

- А и правда, - говорит, - вы что-то того… Идите в лазарет.

Загрустил Гриша.

- Теперь сами видите, какой я вояка. Я им так и скажу, что лучше вы меня на войну не берите. У вас вон все герои - сам в газетах читал. А я не гожусь - я очень боюсь. Ну куда вам такого - срам один.

Однако ничего. Дал себя разговорить, успокоить. Одолел военную науку и пошел воевать.

На побывку приехал домой очень довольный - опять "рот до ушей - хоть лягушке пришей".

- Слушайте! А ведь я-то, оказывается, храбрый! Ей-Богу, честное слово. Спросите у кого хотите. И пушки палят, и лошади скачут, а мне чего-то не страшно. Сам не понимаю - глупый я, что ли? Другие пугаются, а мне хоть бы что!

Приехал второй раз и объявил, что подал прошение - хочет в летчики.

- Раз я, оказывается, храбрый - так чего ж мне не идти в летчики? Храброму-то это даже интересно.

И пошел. Летал, наблюдал, бомбы бросал, два раза сам валился, второй раз - вместе с простреленным аппаратом, и так сильно контужен, что почти оглох. Отправили прямо в санаторию.

* * *

В Москве, уже при большевиках, в хвосте на селедочные хвосты, кто-то окликнул меня. Узнала не сразу. Ну да мы тогда все друг друга не сразу узнавали.

- Гриша Петров?

Почернел как-то, и скулы торчат. Но это не главное. Главное - изменило его выражение глаз: какое-то виноватое и точно просящее, беспокойное.

- Как вы, - говорю, - загорели!

- Нет, я не загорел. Здесь другое. Я к вам приду и расскажу, а то со мной на улице говорить нельзя - очень уж кричать надо.

Вечером и пришел.

Рассказал, что в Москве проездом - завтра уезжает. Будет летать.

- Ведь вы же не можете - вы в отставке, вы инвалид.

- Большевики не верят. Буду летать. Ничего. Дело не в этом.

И узнала я, в чем дело.

- Отряд наш - шестнадцать офицеров. Сидели в глуши, думали - о нас и забыли. Лес у нас там, хорошо, грибы собирали. Вдруг приказ - немедленно одному явиться с аппаратом в Москву, пошлют его куда-то над Уфой летать. Мы бросили жребий. Вытащил товарищ и говорит: "Я повешусь, у меня мать в Уфе, я над Уфой летать не стану". Ну, я и вызвался заменить, думал, словчусь, полечу к чехословакам - я ведь, сами знаете, храбрый. Приезжаю сюда, а здесь говорят: не над Уфой летать, а над Казанью. А у меня в Казани старуха мать, и жена, и мальчишки мои - как же я стану в них бомбы бросать? Решил сказать начистоту. Заявил начальству, а оно - так любезно:

- Так, значит, в Казани ваша семья?

- В Казани, - говорю, - все.

- А как их адресочек?

Я и адрес сказал. Они записали.

- Ну-с, теперь, говорят, завтра же отправляйтесь на Казань. А в случае, если затеете перелететь к чехословакам или вообще недобросовестно отнесетесь к возложенному на вас поручению (это, то есть, бомбы бросать не буду), то семья ваша будет при взятии города расстреляна. Поняли?

Ну еще бы, как не понять!

Призадумался Гриша - черный такой стал, скуластый, и вдруг спросил:

- Как вы думаете - должен я сейчас застрелиться или посмотреть - может, как-нибудь… А? Что? Что?

Он очень плохо слышал.

* * *

Несколько месяцев тому назад совершенно неожиданно встречаю в Болгарии старушку Петрову.

- Да, да, слава Богу, выбрались. Мы давно уже здесь. Маруся, Гришенькина жена, в школе устроилась учительницей. Мальчики здоровы, все хорошо. А сколько перестрадали! Как они на Казань-то шли! Есть было нечего, воды и той не было. Сами на Волгу с кувшинами бегали. Мальчики тоже чайники брали - пять верст почти. Бежим, бывало, а над нами аэроплан ихний гудит. Господи, думаю, хоть бы детей-то пощадили. Летчик свалился у нас за лесом, недалеко. Все бегали смотреть. Обгорел так, что лица не различить. А мне и не жалко. Собаке собачья смерть!

- А скажите, вы о Грише ничего не знаете?

- Нет, ничего. Так ничего и не знаем. С самого начала отрезаны были. Ну да ведь его большевики на службу призвать не могли, он, слава Богу, инвалид, контуженый, никуда не годный - где-нибудь отсиделся. Все ждали весточки. Обещали нам тут…

- Значит, ничего не знаете?

Она вдруг всполохнулась.

- А что? Может быть, вы что-нибудь?.. А? Может, слышали?

- Нет, нет… Я так… ничего не знаю.

Защитный цвет

В некоторых парижских церквах расклеено воззвание приблизительно следующего содержания:

"Истинные христиане должны воздержаться от публичного исполнения разнузданных танцев с экзотическими названиями".

Это начинается гонение церкви на фокстрот.

Первое гонение на так называемые светские танцы было давно, еще до войны, в 1912–1913 году.

Политическая атмосфера была сгущенная. Сплетались международные интриги, зрели тайные планы, монархи и министры обменивались секретными письмами, заполнившими впоследствии страницы разных оранжевых, палевых и бордовых книг. Революционные сейсмографы показывали глухие толчки и колебание почвы.

Наплывали тучи. Густой, насыщенный электричеством, воздух давил легкие. Многие робкие души уже видели молнии, и, крестясь, закрывали окно.

И вдруг, как это бывает иногда при глубоких воспалениях, вдруг нарыв прорвало совсем не в том месте: Европа затанцевала.

Гимназисты, дамы-патронессы, министры, дантистки, коммивояжеры, генералы, портнихи, врачи, куаферы, принцессы и левые эсеры - встали рядом, вытянули сплетенные руки, подняли побледневшие истомой лица и плавно заколебались в экзотическом танго.

Танго росло, крепло, тихо покачиваясь, словно в сомнамбулическом сне, переступало в новые области, переходило границы новых государств.

Залы всех ресторанов всех стран Европы, все кафе, эстрады, театры, площади, пароходы, скверы, дворцы и крыши домов были завоеваны и заняты танго.

О танго писались доклады, газетные статьи, устраивались диспуты.

И вдруг - первый удар: германский императорский дом выгнал танго. Вильгельм запретил танцевать его при дворе.

Но танго от этого не пострадало. Пострадал только германский двор, потому что вызвал насмешки и сплетни: немецкие, мол, принцессы настолько неграциозные, что хитрый политик кайзер для спасения их эстетической репутации нарочно запретил танго.

Посмеялись и затомились в новых сложных фигурах.

И вот - второй удар. Небывалый, неслыханный.

Всколыхнулся Ватикан. На танго поднял руку сам римский папа и предал танго анафеме.

Страшное волнение охватило Европу.

- Спасать танго!

Были пущены в ход интриги, натянуты нити и надавлены тайные пружины.

Две великосветские пары были приняты папой, демонстрировали перед ним танго и реабилитировали его.

Конечно, великосветские пары, танцуя, имели в виду необычайного зрителя и готовы были ответить за каждое па хотя бы перед вселенским собором.

Тем более, что из каждого танца можно сделать нечто такое, что вас притянут за оскорбление общественной нравственности, или, наоборот, - эстетически возвышенное и прекрасное, вроде пляски царя Давида перед ковчегом (хотя и у Давида, по свидетельству Библии, вышли после этих плясок семейные недоразумения).

Ватикан был обманут. Папа уничтожил свою страшную буллу, снял анафему с танго, и ликующая Европа затанцевала "tres moutarde"…

Налетела война. Смыла кровавой волной танцующие пары. Ревом орудий оборвала истомные аккорды.

Страдание и смерть, горько обнявшись, заколебались, закружились, захватывая новые области, переходя границы новых государств. По следам танго - везде, везде.

Революция - рев и свист.

Выскочило подполье.

Сбило с ног. Пляшет.

Матрос с голой грудью и челкой-бабочкой обнялся с уличной девкой. А за ним спекулянт, нувориш и просто наворовавшийся "наворишка" заскакали, заплясали. И сколько их! Весь мир загудел от их пляса!

И музыка у них своя. Точно пьяный погромщик залез на рояль и лупит по клавишам ногами, а рядом кучеренок звякает по подносу вилкой.

Дззын бан! Дззын бан!

Вроде польки. Вроде вальса.

Вроде танго. Вроде танца.

Все "вроде". Все не настоящее, а так, только виденное, на ходу схваченное. Мы, мол, мимо проходили и, мол, видали, как господа танцевали. Чем богаты, тем и рады. Эй! посторонись.

Дззын бан! Дззын бан!

Англичане очень довольны.

Самый непластичный и немузыкальный народ в мире - они торжествуют. Можно скакать не в такт и стучать вилкой по подносу. Нужны только сила, здоровье и выносливость. Кто же тут с ними поспорит.

Дззын бан!

Скачет фокстрот, выпятил живот, раздвинул локти и вихляет боками.

- Извиняюсь! Разрешите пройти вперед, вперед нам, нуворишу с наворишкой. Ах, все вышло так удачно - не мешайте танцевать!

Скачет фокстрот, захватывает новые страны, переходит границы новых государств. По следам страдания и смерти - везде, везде…

Сплетаются международные интриги, где-то уже наблюдаются первые тайные страницы будущих оранжевых и бордовых книг. Наплывают черные тучи, и давит легкие насыщенный электричеством воздух. Революционные сейсмографы показывают колебание почв, еще небывалое.

И скачет фокстрот, безобразный, бессмысленный, последний.

Вот уж и церковь насторожилась. Робко крестясь, пытается закрыть окно.

- Остановитесь! Остановитесь!

Дергается уродливая пляска, как жалкая и жуткая гримаса больного, который улыбкой хочет показать, что он еще не так плох.

Фокстрот - уродливая улыбка, защитный цвет смертельно больного человечества.

Kaк быть?

Маленький фельетон

Мной недовольны.

Это для меня стало теперь ясно и определенно.

Не-до-воль-ны.

Встречаю недавно знакомого врача. Посмотрел на меня, вздохнул.

- Н-дась. Читал вашу последнюю вещичку.

- А что?

Смотрит так, как будто узнал про меня что-то очень скверное и только не может решить, стоит ли мне открывать глаза или лучше смолчать.

- Так что же?

- Как вам сказать… Зачем вы берете такие печальные темы, когда и без того так грустно, так тяжело живется! Печатное слово должно поставить себе задачей подбодрить нас, дать нам хоть минутку веселого, здорового смеха, отвлечь от кошмара действительности. Смех озонирует душу, убивает в ней разъедающие бациллы уныния и отчаяния, а потому - прямо необходим в наши скорбные дни. А вы что? Вы только углубляете в нас наше же собственное тяжелое настроение.

- Ну, хорошо. Я больше не буду. Право - мне самой совестно. Спасибо за ценные указания.

Через два дня встречаю знакомого банкира.

- Вы не рассердитесь, если я скажу вам правду, прямо, честно. По-дружески. Я всегда режу правду-матку в глаза. Можно?

- Режьте.

- Так вот, уж вы меня простите, но вы меня прямо удивляете, как можете вы смеяться в тот самый момент, когда наша родина страдает? Вы высмеиваете спекулянтов в то время, когда наши родные поля и нивы заливаются братской кровью. Вы меня простите, но смех, а тем паче насмешка сейчас неуместны, прямо скажу - бестактны. Теперь година страдания, а не шуток. Я сам за эти полгода похудел. Даже жена поздравляла. Говорит, если так дальше пойдет, то можно и в Виши не ездить. А вы находите возможным смеяться! Мы должны рыдать. Все поголовно. Попробуйте перестроить вашу лиру.

- Очень, очень вам благодарна за ценные указания. Только лира - это ведь для стихов, а фельетоны вообще пишутся без лиры.

- Ну вот, тем более. Вы уж не сердитесь. Лучше прямо сказать. Не правда ли?

Потом пришел видный общественный деятель, вздохнул, поник скорбно головой и сказал:

- Не в том дело. Не в темах. Писать надо иначе, вот что. Вы вот, например, пишете, что под казаком лошадь плясала. К чему это? Этого не надо.

- Отчего же не надо? - испугалась я.

- Не надо. Нужно, чтобы ни про лошадь, ни про казака не было сказано, а чтобы читатель все сам чувствовал и видел.

- Это как же так?

- Да уж так. Не мне вам объяснять. Вы писатель, а не я. Я реалистическую школу не люблю. К чему казак? К чему лошадь? Важен не казак и не лошадь, а то, что я испытываю мои переживания в этот момент. Пишите, например, хоть так: "И казалось, будто кто-то синий и твердый перекидывает руками квадратные шары, прожаренные на терпком масле". Вот! Видите - и ничего не надо. Никакой лошади, ничего. А то "плясала". Ну к чему это? Вам надо работать над собой. Поехать куда-нибудь в деревушку и хорошенько поработать.

- Спасибо. Я непременно. В деревушку.

Потом встретилась светлая личность (без определенных занятий) и сказала:

Назад Дальше