- Слушайте! Чего вы мудрите? Все какие-то выкрутасы. Да вычуры… Волосы, пишете, "лакированные", щеки "маринованные", или что-то в этом роде. Ну к чему все эти фокусы? Толстой никогда не прибегал к выкрутасам, а состояние нажил. Писать надо просто. Хотите изобразить, что молодой человек сидит, так и изображайте: "На стуле сидел господин. На нем волосы". Вот и все. И каждый сразу поймет, в чем дело.
- Да, вы правы. Так, конечно, скорее поймут.
- Ну, еще бы! Надо просто. Простота, - это и есть истинное искусство.
Потом пришла дама. Милая, розовая, душистая, золотистая.
Съела конфетку крем брюле, облизнулась и сказала:
- Не хочу сплетничать, но, знаете, Степаниде Петровне ваши фельетоны не нравятся. Я, конечно, отстаивала всячески.
- В чем же дело?
- Не хочу сплетничать, но она говорит про них, что это не Бичер-Стоу.
- А нужно, значит, чтобы Бичер-Стоу?
- Уж я, право, не знаю. Она такая злюка. Ее никто у нас не любит. Ничего, что я вам передала?
- Наборот, я очень рада. Это ценное указание… Значит - Бичер-Стоу…
Она съела еще конфетку, поцеловала меня и ушла. А я осталась.
Я осталась и вот так и сижу.
Как быть?
Сырье
В большом парижском театре русский вечер.
Русская опера, русский балет, талантливые пестрые отрывки воспоминаний и разговоры, похожие на прежние. Прежний петербургский балетоман тонко разбирает, щеголяя техническими терминами, пуанты и баллоны.
Все старое, все похожее на прежнее.
Новое и непохожее только "Она".
- Великая Печаль.
В разгаре пустого или дельного разговора - она подойдет, погасит глаза говорящим, горько опустит углы рта, сдвинет им брови и на вопрос о "заносках" ответит:
- Говорят, что холод и голод будущей зимы унесут половину населения России…
Мы знаем, что ее слова бестактны. Мы гости и ведем себя вполне прилично.
У нас дома смертельно больной человек. Но мы пошли развлечься в кругу знакомых. Мы оделись "не хуже других", и улыбаемся, и поддерживаем салонный разговор - говорим о чужом искусстве, чужой науке, чужой политике. О себе молчим - мы благовоспитанные. Даже о Толстом и Достоевском, всегда вывозивших нашу расхлябанную телегу из самого зеленого трясинного болота, - мы упоминаем все реже и реже.
Стыдно как-то.
Словно бедная родственница, попавшая в богатый дом на именины и вспоминающая:
- И была у меня в молодости, когда мы еще с мужем в Житомире жили, удивительная шаль…
- Чего это она раскрякалась? - недовольным шепотом спрашивают друг у друга хозяева.
- Хочет, видно, доказать, что из благородных.
Да и к чему тут Толстой и Достоевский? Все это было и вместе с нами умерло и здесь, в нашей загробной жизни, никакой роли не играет и никакого значения не имеет.
Все это ушло в словари: "см. букву Д и букву Т".
Теперь интересуются не русской культурой, а кое-чем диаметрально противоположным.
Русским сырьем.
"Сырье" - самое модное слово.
Жили - жили, творили, работали, а вышло одно сырье, да и то - другим на потребу.
Сырье!
В русском человеке очень слаба сопротивляемость, резистенция. От природы мягки, да и воспитание такое получили, чтобы не "зазнаваться".
Даже с гордостью говорят, что вот такой-то ученый или профессор, или артист, литератор, художник - служит где-то простым рабочим.
- Молодец, - говорят. - Научат его за границей правильному труду, технике.
Как же не молодец и как же на него не радоваться!
Забудет свое настоящее, яркое и индивидуальное, и пойдет в чужое сырье.
О русском искусстве, русской литературе - в особенности о русской литературе - скоро перестанут говорить. Все это было. Нового нет. Работать никто не может. Могут только вспоминать и подводить итоги.
Говорят:
- Помните - я писал… Помните - я говорил…
Вспоминают о своей живой жизни в здешней загробной.
Да и как писать? Наш быт умер. Повесть о самом недавнем прошла, кажется историческим романом.
Там, в Совдепии, тоже не работают. Мы видим по газетам и по рассказам, что в театрах идут все старые вещи. Остановились. Идем в сырье.
Мне кажется, нашим хозяевам, у которых мы сейчас в гостях, должен иногда приходить в голову вопрос:
- Как могут они жить, то есть одеваться, покупать вещи, обедать и ходить в театры смотреть наши развеселые пьесы, когда каждый день приемный аппарат радио отстукивает новые стоны и предсмертные крики их близких?
Наверное, так спрашивают они себя.
Но мы-то знаем, как мы живем, и знаем, что так жить можем.
Да - едим, одеваемся, покупаем, дергаем лапками, как мертвые лягушки, через которых пропускают гальванический ток.
Мы не говорим с полной искренностью и полным отчаянием даже наедине с самыми близкими. Нельзя. Страшно. Нужно беречь друг друга.
Только ночью, когда усталость закрывает сознание и волю, Великая Печаль ведет душу в ее родную страну. Ведет и показывает беспредельные пустые поля, нищие деревушки, как ошметки - ломаные палки да клочья гнилой соломы, - пустые могучие реки, где только чайки ловят рыбу и обнаглевший медведь, бурый зверь, средь бела дня идет на водопой воду лакать. И показывает пустые гулкие шахты, и тянет душу дремучими заглохшими лесами в сказочные города с пестрыми мертвыми колокольнями, с поросшими травой мостовыми, где труп лошади лежит у царского крыльца - шея плоская вытянута, бок вздут, а рядом, на фонарном столбе, что-то длинное, темное кружится, веревку раскручивает.
И летят по небу черные вороны со всех четырех сторон. Много их, много. Опустятся, подымутся, снова опустятся, кричат, скликают. И не дерутся. Чего тут - на всех хватит!
Хватит сырья.
Вдвоем
Когда приезжают новые беженцы из советской России и рассказывают о близких и знакомых, нас часто удивляет количество браков, иногда совершенно нелепых.
А я всегда думаю:
- Бедные! Как им страшно жить, что они так боятся одиночества!
Помню Петербург. Осень.
Ночь на исходе. Пустые улицы. Что-то чернеет на тротуаре - из окна видно. Словно труп. Скорченный, одна рука вытянута, видимо бежал и упал. И тени какие-то вдоль стен маячат - мотнутся к черному, к трупу, и снова расходятся. А где-то совсем близко стреляют часто-часто. Расстреливают, что ли. Они ведь это всегда на рассвете.
И тянется ночь, и нету ей конца, и все такая же.
Ждешь зари. Бродишь от окна к окну - скоро ли день, скоро ли разглядишь того, черного, скоро ли узнаешь.
Постучать бы кому-нибудь в дверь и сказать:
- Мне страшно!
Только и всего.
А может быть, и еще меньше.
Колыхнулась портьера, звякнула на столе фарфоровая статуэтка об ножку лампы.
- Кошка! Ты?
Теплая, выгибается под рукою, сует голову в широкий мягкий рукав моего платья.
- Холодно? Зверь, милый, близкий. И тебе холодно! И тебя разбудила звериная предрассветная тревога, и все ты понимаешь, и страх у тебя перед тем черным, что лежит на тротуаре, одинаковый, звериный, и тоска та же. Зверь близкий!
Вдвоем-то нам лучше?
* * *
Его я встречала в Москве.
Он был высокий, сутулый, мохрастый, бородастый - такой обычный, что и незнакомые ему кланялись, и знакомые путались - на всех похож, на всех усталых, честных и неудачных, длинного фасона и бурого цвета.
Что он делал - Бог его знает.
Что-то честное и скучное.
Я, помнится, много раз спрашивала, да никак не могла до толка дослушать. Начинал он как-то издалека, крутил, плел все в придаточных предложениях и с историческими датами так, что никогда до конца довести не мог.
Сам, видно, забывал, к чему дело.
- Вы, кажется, в каком-то журнале пишете?
- Видите ли что, в 1882 году, когда еще жив был Владимир Соловьев, которого мне довелось встречать у Николая Петровича, женатого на Софье Андреевне, женщине очень неглупой. Всегда, бывало, говорила мне… и т. д.
И я забывала, что спросила, и он забыл, куда ведет. И так до следующей встречи.
Жил он одиноко в пустой квартире, держал какую-то прислугу, очень сердитую.
- Она еще у вас?
- Да, покуда меня не выгнала.
Ходили слухи, что был он когда-то женат, но его, как и всех честных бурых и бородастых, жена бросила.
Бывал он только в каких-то редакциях, да еще раза три в неделю у общих знакомых - играл в шахматы.
И вдруг пропал.
Собирались узнать, что с ним, да как-то и не собрались.
Недели через четыре пришел сам.
- Где же это вы изволили пропадать?
- Да так, знаете ли, все дела…
- Какие такие дела? Нехорошо друзей бросать. Мы беспокоились.
- Беспокоились?
Он слегка покраснел, помялся и сказал, понизив голос:
- Я не мог. У меня… у меня муха.
- Что?
- Ну… муха. Понимаете? Завелась около окна и летает! Теперь зима, холодно, а она вот… Насчет дров у меня скверно, я спальню запер, а столовую велел топить. Под одеялом ведь довольно тепло.
- Вот чудак! Простудитесь. Вы бы ее тоже в спальню переселили.
- Понимаете - не хочет. Назад летит.
- Ну, допустим, муха - дело серьезное, но почему же вы к нам не приходили?
- Ах, знаете, как-то так… Вот я вчера вечером насыпал ей на стол сахару, она и ела. Сам я пошел в спальню разыскать книгу, а прислуга - прислуга такая грубая - взяла да и погасила лампу. Муха ест, а она погасила. Вы понимаете…
Он рассеянно сыграл обычную партию в шахматы и, торопливо распрощавшись, ушел.
Несколько дней все веселились по поводу мухи. Хозяйка дома, очень остроумная и живая, чудесно передавала в лицах весь разговор.
- Верочка! Расскажите еще про муху! - просили ее.
И она рассказывала.
Но герой рассказа снова пропал. И на этот раз навсегда. Он умер. Умер от воспаления легких. Из газет мы узнали, что он был приват-доцент и знаток каких-то литератур.
Его жалели.
- Бедный! Такой одинокий.
Но я думала:
- Нет. Последние дни свои он не был одинок.
И хорошо. Вдвоем ему было легче.
Амалия
Госпожа Амалия Штрумф обладает сорокапятилетним возрастом, пятипудовым весом и небольшим поместьем в окрестностях Берлина.
В санаторию она приехала, чтобы утереть нос всем своим соседям. Пусть поймут, что она - птица важная. Может ездить за триста километров. Но первые же дни лечения потрясли всю душу Амалии до основания: доктор запретил ей кофе со сливками и кухены.
Амалия покорилась, но душа стонала. Утром, проходя мимо булочной, Амалия приостанавливалась, смотрела на печенья, торты и пирожные и шептала их названия шепотом тихим, глубоким и страстным, как шепчут влюбленные женщины имя своего любовника:
- Занфткухен… Шмандкухен… Беренкухен… Цвибак… Цвибак… Цвибак…
С трудом отрывалась она от окна и шла, качаясь, с полуоткрытыми, опьяненными глазами.
Шла в санаторию, тупо жевала салат с лимонным соком и молчала весь день. Молчала потому, что о чем же можно говорить, когда душа плачет, и стонет, и шепчет:
- Цвибак… Цвибак… Цвибак!..
А ночью, когда сон (сон - счастье несчастных) смежал ее посоловевшие очи, она видела себя в своей собственной столовой, и в одной руке у нее была чашка кофе, а в другой - кусок торта с битыми сливками. А кругом сидят соседи с благоговейными лицами и с начисто утертыми носами.
От постоянного тихого, заглушенного страдания Амалия сделалась сентиментальной, и однажды вечером, когда в зале санатории молоденькая венка спела модный романс:
"Du kannst sie wohl verlassen,
Vergessen kannst du sie nisht".
Амалия опустила голову и тихо заплакала.
Да! Конечно, она могла отказаться от занфткухена, и от шмандкухена, и от цвибака. Да! Отказаться, но не забыть. Забыть, - никогда!
* * *
Но вот наступил перелом.
Отрешенная от земных радостей, Амалия стала искать удовлетворения в области тонких душевных переживаний. Она стала интересоваться чужими флиртами, чужими романами, чужими цветами, чужими письмами и чужими скандалами.
Вот идет по улице дама.
Амалия приостанавливается и смотрит куда она идет.
- Эге!
С другой стороны улицы идет господин. Ну, конечно, он сейчас встретится с дамой. О, ужас! Ужас! Какие нравы! Она, наверное, замужняя. Бедные ее дети!
Но что это! Господин не подошел к даме и даже не поклонился. Странно. Неужели они незнакомы? Ну, нет! Амалию не так легко провести. Она отлично понимает, что это только притворство. Это все делается, чтобы отвести глаза! Несчастные дети, - такая мать!
Амалия спешит к своей единомышленнице, к фрау Нерзальц из Франкфурта, почтенной и честной женщине, томящейся по жаренной колбасе с капустой.
- Вы слышали, фрау Нерзальц, какой ужас! Та дама, что носит красную шляпу… О, я даже не могу сказать! Бедный муж! Несчастные дети.
- Ну, как так не можете сказать? Вы все-таки скажите.
- О, нет, я не могу. Но вы, вероятно, уже сами догадываетесь?
Но фрау Нерзальц трудно оторвать свое воображение от жаренной колбасы, и она настаивает:
- А все-таки скажите!
Тогда Амалия наклоняется к ее уху и шепчет:
- Она и тот длинный господин делают вид, что даже незнакомы. А? Каково!
Фрау Нерзальц забывает колбасу и капусту.
- А сами, значит, уже… ай-ай-ай! Ну как это можно держать их в санатории, где живут честные женщины.
- Ужасно! Я сегодня подумала: вдруг бы здесь была моя дочь и увидела такую сцену: он идет, она идет - и не кланяются. Что бы могло подумать невинное дитя? Ужас!
* * *
В коридоре своего пансиона как-то утром Амалия встретила новую жиличку, молодую веселую даму. Дама шла, постукивая каблуками, и напевала что-то, прижимая к лицу большой букет красной гвоздики.
Все это Амалии не понравилось и показалось подозрительным. Зачем стучит, зачем поет и зачем букет?
Жиличка оказалась соседкой по комнате.
И это было обидно.
- Туда же, поселилась рядом. Хороши порядки! Каждый может приехать и поселиться.
Вечером Амалии послышалось, будто соседка с кем-то разговаривает. Приложила ухо к стене, - тихо.
- Ну, конечно, они говорят шепотом. Разве можно такие вещи вслух говорить, самим стыдно себя слушать. Несчастные дети, - такая мать!
Уходя ужинать, Амалия сказала горничной:
- Напрасно вы подобных дам к себе пускаете…
- А что? - удивилась та.
- Да вот увидите.
Амалия была загадочна и зловеща.
* * *
Ночью, проснувшись, вдруг услышала она шорох в соседней комнате.
- Ага! Началось! Подождите, голубчики. Я вам покажу, как разводить романы в честном доме.
Она долго прислушивалась. Наконец, решилась: вышла на цыпочках в коридор и приложила ухо к соседней двери. Было тихо. Долго было тихо. Но вдруг раздался спокойный, густой и мерный храп. Это был мужской храп. В этом Амалия ошибиться не могла. Так храпел ее покойный отец, так храпел ее муж и так будет храпеть ее сын. В этом ошибиться нельзя.
Женский храп бестолковый, неровный, короткий, сконфуженный.
А за дверью храпел мужчина, и в добавок с полным сознанием своих на то прав.
Амалия застыла и ждала. Она дождется его пробуждения и увидит, как он испуганно озираясь, проскользнет на крыльцо. Хо-хо! Красивая история. Не придется больше этой бесстыднице петь песни и засовывать нос в гвоздику. Хорошенький скандальчик устроит завтра Амалия на всю санаторию.
А бас за дверью все храпел да храпел. А Амалия все ждала да ждала.
У нее застыли ноги, и голова кружилась от усталости. Но она не сдавалась.
Часы пробили половину шестого. Через час все начнут вставать, - значит каждую минуту "он" должен выскочить. Уходить нельзя. Усталый взор ее опустился, и вдруг она вздрогнула: у самых дверей соседней комнаты стояли выставленные для чистки мужские сапоги. Толстые американские мужские сапоги.
- Зачем же было так долго ждать!
Она схватила сапоги, как тигр свою добычу, и кинулась к себе в комнату. Заснула, улыбаясь.
- Попробуй-ка теперь выпустить своего красавца! Без сапог. Ха-ха!