- Ага, как старый, - отвечал он, усаживаясь на диван напротив и скручивая голову непочатой бутылке "Red Label". Он плеснул на полпальца виски в широкий и низкий стакан, залпом выпил и опять лениво подивился совершенному автоматизму всех своих действий - жизнь его все как будто прокручивалась по одному и тому же кругу; и он, еще только примерившись что-то сделать, незамедлительно замечал, что это все уже неоднократно было.
- Ты ничего не хочешь про меня узнать? - как будто только для того, чтобы спросить, спросила она, раскачиваясь в кресле и помогая себе впечатляющими своими ногами.
- Да я и так про тебя все уже знаю. И про то, что родилась ты в Саратове или в Самаре - там настоящий, кажется, рассадник таких вот длинноногих, - и про отца твоего, почти наверняка алкоголика, который из семьи ушел или умер и вы остались с матерью вдвоем. И про то, что ты в школе красивой не считалась и ненавидела свое отражение в зеркале, и про то, что тебя дразнили "пожарной каланчой" и "дылдой". И про то, как ты на рынке какими-нибудь пуховиками торговала… Ты как сейчас - замужем или нового покупателя ищешь?
- Да что ты все заладил - "покупателя", "покупателя"? Держишься каких-то устарелых понятий, умозрительно судишь, как будто насмотрелся ящика про гламурную жизнь. Я, между прочим, давно уже успешный, сложившийся, самостоятельный человек, который может обеспечивать себя сам. Я уже семь лет в этом бизнесе. И я вкалываю, а не просто так. Каждый рубль заработан тяжелым, настоящим трудом…
Камлаев фыркнул.
- Давай, давай - расскажи мне про каторжный труд модели, про показы, переезды, съемки, про то, что гарцевать, виляя попкой, не менее тяжело, чем тащить в гору воз. "Да-а-а, я много и упорно работала, и теперь я надеюсь, что мой жизненный путь послужит примером для сотен тысяч таких же, как я, простых провинциальных дурочек"… Самой-то не смешно?.. Меня просто бесит, когда какое-нибудь чудо в леопардовых трусах спешит поведать стране о там, как нужно трудно, упорно работать. И что если, мол, по-настоящему захотеть, как захотело это чудо, то каждый может заработать свой миллион. И вот сидит перед ящиком какой-нибудь хирург, который с утра до вечера пришивает детям руки и ноги, и вот сидит какая-нибудь жена лейтенанта ракетных войск, молодая, красивая, с двумя детьми, и слушает эту клюкву - про то, что страна у нас свободная и истинный талант всегда проложит путь к богатству и успеху.
- А по-твоему, труд модели - не труд?
- Это не труд, а блуд, - заводился Камлаев - впрочем, больше для развлечения. - Демонстрация красиво раскрашенных поверхностей, презентование пустот…
- Так что же, человечеству совсем без роскоши жить, без красоты, которая и не может быть практически полезной? - На этих словах Юлька назидательно вздернула вверх указательный палец.
- Да нет, я не против бесполезной роскоши, украшающих себя побрякушками красивых женщин и тэ дэ. Но вся эта бессмысленная и бесцельная роскошь, она относится к самой жизни, к природе, к естественному порядку вещей. И красивая женщина - все равно что кошка: не для того же мы ее держим в доме, в самом деле, чтобы она ловила у нас мышей и, стало быть, приносила нам пользу. Но я вот не понимаю: какого хрена отрывать всю эту роскошь от жизни и выделять ее в какую-то самостоятельную область, загонять ее в резервацию и заявлять, что в этой резервации, на этой зоне создаются какие-то жизненно важные смыслы, формируются модели, по которым все должны существовать. Почему твоя задница, совершенное творение природы, - это уже не просто задница, а задница с наклеенными на ягодицы смыслами?
- С какими смыслами? Ты о чем? Я что-то не пойму.
- С такими смыслами. Со смыслами, что эта твоя замечательная задница якобы много и упорно работает. Тоже мне вечный двигатель. Какую такую энергию она вырабатывает? Атомную? Она, может, у тебя обогревает Мурманск и Кондоу?
Юлька фыркнула.
- Вот именно. Кого она обогревает, так в данную минуту это меня. И ничего другого, кроме желания любоваться, она не вызывает. Вот это и есть бесполезная роскошь.
- А другого желания она, по ходу, у тебя не вызывает? - Она, глядя ему в глаза, дополнительно сползла по креслу вниз и дурашливо развела впечатляющие ноги.
- А дальше энергия статичного любования переходит в энергию кинетическую. - Он рывком поднялся и опустился перед ней на колени.
"Viola d'amore", - подумал он. Блестящая золотисто-коричневым лаком дека, напружинившиеся колки. Живой кусок цветущей, дурманящей плоти, согретый солнцем и давно созревший плод, к которому едва прикоснешься, как тут же из него выпадут семена.
- Скажи что-нибудь, - вдруг попросила она чуть ли не жалобно, и он несколько удивился тому, что она все еще нуждается в какой-то словесной ласкающей преамбуле, как бы даже и в уговаривании, в словах, которые бы подчеркнули особенность и даже исключительность момента.
- Ты нужна мне, - сказал он, - как дождь пересохшей земле.
- Сволочь, - бросила она, упираясь ему ладонью в лоб и отталкивая назад его голову.
Он одолел ее сопротивление, продавил лбом ладонь, опустился, нашел губами, и вот она уже отозвалась ему непроизвольными вздохами; качалка заскрипела и захрустели невпопад, сбивая ритм, паркетины… И Юлька раскачивалась, уходила и возвращалась ему навстречу и била отвердевшим клитором все сильнее и сильнее, до тех пор, пока у него не занемели губы… Он хотел отстраниться было, на она вцепилась ему в волосы обеими руками и затиснула камлаевскую голову между своих горячих, повлажневших ляжек, и он вынужден был продолжать атаковать и выдерживать ее встречные атаки.
Наконец он освободился, подхватил ее под бедра, потащил на себя, поднял на руки, перенес на кровать, взял за талию и рывком перевернул спиною кверху. Она, стоя на коленях и вытянув руки вперед, захватила края полированной спинки… он, подлаживаясь и елозя вверх и вниз губами по ее спине, избавлялся от штанов, от мешающих тряпок… и вот, крепко держа ее за самый верх бедер, вонзился сразу до упора, так что бедра его прижались к ее ягодицам.
У нее было тесное влагалище, одно из тех, что держит сокровеннейшую часть твоей плоти в себе, как будто пневматическим насосом.
Он задвигался, а она подавалась ему навстречу, ойкала, взвизгивала, прогибаясь в спине так сильно, что он было испугался за сохранность ее хребта, что, впрочем, не помешало ему продолжать наносить удары, каждый из которых отдавался в его собственном теле, пробегая вверх до середины позвоночного столба. Она была так податлива, словно и впрямь сделалась бескостной куклой, и вот, наконец, не снеся той сокрушительной и грубой работы, что совершалась внутри ее тела, она вся напружинилась, застонала, намертво стиснув зубы, и, обмякнув, рухнула лицом в подушку. Он в ту же самую секунду ослабел, задохнулся, отвалился и лег рядом с ней, положив свою лапищу на ее совершенно мокрый загривок.
Через какое-то время она ожила, повернула голову и посмотрела на него с так хорошо знакомым ему выражением туповатого изумления. Глаза ее уставились прямо на него, но "взгляд ее сейчас был так далек от этих мест"…
Через какое-то время они проделали примерно те же упражнения, с той лишь разницей, что на этот раз он опустился сверху и смотрел ей в глаза, в которые вернулось осмысленное выражение, и она с каким-то мстительным упорством, точно так же, не отрываясь, не опуская век, глядела на него, но вот ее губы раскрылись, из горла раздался клекот, и Юлька оскалилась страшно. Торжествуя, он вбился настолько глубоко, насколько это вообще было возможно; его подбросила судорога, свет в глазах померк, и, повиснув на секунду в безвоздушной пустоте, он рухнул на свою последнюю, свежепойманную добычу - всем телом ощущая бессмысленность всякого дальнейшего движения.
Встречающий его на цюрихском вокзале представитель международного музыкального фонда с простецкой фамилией Клаус несколько волновался. Хотя ему было не привыкать общаться с музыкальными анархистами и эксцентриками, которые могли взбесить своими выходками и самую смирную овцу, этот русский являл собой случай особенный.
Русский вел себя не просто вызывающе. Дело было не в том, что он десять лет возил за собой по миру один и тот же стул. Дело было не в том, что он ставил рояль на шаткие деревянные подмостки. Дело было не в том, что, подвесив судьбу концерта на волоске, он сидел на двадцать сантиметров ниже, чем обычно принято, и играл, уткнувшись носом в клавиатуру, как будто зерно клевал. Подобного пренебрежения и даже откровенного глумления над публикой Клаус тоже не принимал, но сейчас волновался не из-за этого.
Клаус выловил из череды волочащих чемоданы людей довольно высокого, поджарого мужчину в шоколадного цвета замшевом пиджаке с широкими длинными лацканами, в продранных на коленях темно-серых джинсах от Хельмута Ланга и остроносых, мягких, сгибающихся вдвое шоколадных же мокасинах от Гуччи. Свежайшая розоватая рубашка с широким, "акульим" воротником и широкий же, шелковый, сильно распущенный галстук, подобранный к рубашке в тон, довершали "ансамбль", настоящая и страшноватая функция которого была, разумеется, неизвестна Клаусу. Между тем продуманностью в одежде и тщательностью в мелочах обеспечивалась та малая и совершенно необходимая толика порядка, которой русский защищался от невозможности порядка вообще, порядка в принципе. И если раньше, будучи неисправимым педантом в одежде, он просто выбирал себе яркое оперение, наиболее подходящее для привлечения самок, или отстаивал "через стиль" свою инакость, через вещи выражал презрение к миру, который эти самые вещи запрещал, то теперь "шузы" и "батник" стали для него мундиром, служившим хоть каким-то доказательством того, что Камлаев - все еще "штабс-капитан".
Разумеется, Клаус об этом не знал и разглядывал сейчас сухой, гибкий стан, ноги гончей, несомненную крепость всех двуглавых и трехглавых - одним словом, все то, что, нисколько не погрузнев и не раздавшись, сохранило юношескую подобранность и устремленность ввысь, наводя на мысль о том, что этот русский навсегда застрял в возрастном промежутке между 35 и 40 годами.
В углах рта, в носогубных складках стояло тяжелое презрение - стояло так, как будто все эти естественные выемки и впадины кожи, со временем ставшие глубже и отчетливей, только для того и были предназначены, чтобы презрение собралось в них, будто дождевая вода. Презрение было безадресным, не направлялось на кого-то вовне, в равной степени распространялось и на объект, и на оценщика, потому-то Клаус и не почувствовал себя оскорбленным.
Камлаев смотрел на него, казалось, с вопрошающим недоумением, но именно по этой легкой приподнятости бровей, по округленности глаз и становилось ясно, что этот человек давно уже разучился чему-либо удивляться. У Клауса тотчас сложилось впечатление, что эти вот печальные, холодновато-любопытные голубые глаза как будто все время забегают вперед - с неизменной и неизменно верной догадкой о том, как ты себя через минуту поведешь и что именно скажешь.
Камлаев все время как будто опережал своим любопытствующим взглядом каждое твое движение, любое слово; он их представлял заранее, а потом сличал с теми, что ты совершал в реальности.
Клаус сделал шаг навстречу и пожал сухую, негнущуюся, твердую ладонь. Такие ладони бывают у тех, кому по положению своему приходится выдерживать за час по нескольку десятков рукопожатий. На аккуратном, бедном, но опрятном русском языке приветствовал он Камлаева, и Камлаев отвечал ему на языке столь же правильном и бесцветном.
- Припоминаете мне башни-близнецы? - спросил Камлаев на ходу, и Клаус от неожиданности даже дернул кадыком, настолько точным было попадание. И в самом деле если Клаус и был напряжен и скован робостью, то именно по этой самой причине - по причине недавнего шумного разбирательства, инициатором которого выступил Камлаев и весть о котором облетела все мировое - музыкальное и не только - сообщество.
Случилось это на Гамбургском музыкальном фестивале, сразу после атаки исламских камикадзе на башни Всемирного торгового центра в Нью-Йорке: журналисты спросили русского композитора, что он думает по этому поводу и насколько изменится облик современного мира после столь ужасающего события, невероятного и в одночасье ставшего возможным.
"То, что там произошло, - был ответ, - абсолютный шедевр. То, о чем музыкант может только мечтать, эти люди совершили одним жестом. Они сыгрывались друг с другом десять лет для того, чтобы дать единственный концерт и превратить самолет в музыкальный инструмент, звук которого обладает неприятностью бритвы. И их произведение совершенно, потому что оно - действенно. Все остальное не действует. Хотя, по большому счету, не думаю, что и этот концерт достал до чьих-то кишок. Со стороны, по телевизору, все это - как ловля мух в осенний полдень. Ленивое парение пепельных хлопьев и уютный ужас, щекочущий пятки завсегдатаев супермаркетов. По сути, эта самолетная атака - всего лишь логическая точка в рассказе современного западного человека о самом себе. Это история, рассказанная идиотом с одряблевшими мышцами и полной атрофией воли. Это концентрированная суть той жизненной стратегии, которую осуществляет новый антропологический тип, занявший в мире главенствующее положение. А главенствующие положения заняли представители самой низкой касты - касты шудр, неприкасаемых. Стадо, которое исстари нуждалось в верховенстве защищающих и вдохновляющих его пастухов, отныне защищает и воспитывает и своих пастухов, и самое себя. Шудры не способны создавать произведения как серийные, так и уникальные; они способны лишь обслуживать потребности создающих, и в настоящий момент они обслуживают перемещения масс товара из одной точки земного шара в другую. Их главные качества - инертность и покорность, инертность прежде всего по отношению к смерти. Отношения со смертью традиционно брали на себя представители других каст, защищая шудр от внешней военной угрозы мечом, а от конечности земного существования - великими произведениями искусства и истовой молитвой. Теперь же шудры остались со смертью один на один, и ничто не может заслонить от них смерть - ни Кельнский собор, ни Ленинградская симфония, ни Карл Великий, ни Жуков. Им не осталось ничего другого, кроме как безуспешно пытаться предотвратить очередную самолетную атаку или наводнение. Ту бледную эмоцию, которую они испытывают при агрессивном воздействии чуждой и враждебной цивилизации, даже страхом назвать нельзя. В силу врожденной овечьей покорности шудр страх перед смертью давно перестал быть страхом и превратился в повседневную данность. Все равно что дохлая лягушка под током - пустишь ток, и она конвульсивно задергает лапками".
Этот монолог, произнесенный в день открытия Гамбургского музыкального фестиваля, был растранслирован по всему миру, вследствие чего Камлаев был объявлен персоной нон грата в США и ряде других стран. По просьбе мэрии Гамбурга и спонсоров фестиваля два выступления эстетствующего циника были отменены. Ему не простили "невосприимчивости к боли другого".
От Камлаева с нетерпением ждали опровержений (извинений в этом мире давно уже никто не приносил, предпочитая объяснять, что слова его были неправильно восприняты и истолкованы массмедиа). Подвергнутый обструкции Камлаев, однако же, хранил молчание и лишь полмесяца спустя лениво обронил, что его "мутит от пошлости тех моих слов, которые давно уже стали общим местом".
Неоднозначность, щекотливость и моральная двусмысленность ситуации усугублялась тем, что в 2000 году, на рубеже тысячелетий, Камлаевым была сочинена, а затем и исполнена в реальном времени пьеса для квартета струнных и четырех вертолетов, которую называли не иначе как "грозовым предупреждением всему человечеству", а в последнее время и "генеральной репетицией трагических событий 11 сентября".
Четыре вертолета с четырьмя виолончелистами на борту поднялись в небо Амстердама и летели по камлаевской партитуре, поднимаясь и опускаясь в строгом соответствии со взмывами и спадами инструментальной музыки. Стоя за пультом, Камлаев по радио управлял пилотами и музыкантами и одновременно обрабатывал звук, который тотчас же поступал к млеющей от сладкого ужаса публике. Прошивая воздух инверсионными следами выхлопов, вертолеты устремились к высотному зданию амстердамского ABN-банка.
Оставленные один на один с открытым пространством, музыканты заиграли в унисон, подхватывая друг у друга теряющее силу звучание и придавая ему внезапную энергию отчаяния, - так, должно быть, человек, стиснутый осознанием собственной немощи и отчаявшись спастись в одиночку, хватается за другого, а этот другой в свою очередь обнаруживает полное онемение, стреноженность страхом и неспособность пошевелиться. А потом возник слитный, нерасчленимый гул, похожий на тот, что звучит в ушах теряющего сознание человека, а потом сквозь этот гул стали прорываться жалкие отрезки нормального концертного музицирования.
Виолончели попытались взмыть, вырваться из-под гнета придавившего их вертолетного стрекота. Звучание виолончелей, способных и на глубокое раздумье, и на яростный ропот, и на молитву, вдруг обернулось даже не затравленным блеяньем, а простейшим делением клетки, роением проворных головастиков, зародышей не то лягушачьей, не то человеческой жизни. Вертолетный рев достиг максимальной интенсивности - на самом деле слуховой обман, после которого уху столь же необоснованно кажется, что рев идет на убыль, а на самом деле это человек постепенно глохнет и теряет чувствительность, и ему необходимы все более острые раздражители, чтобы встряхнуться и дернуть конечностями, словно дохлая лягушка под током. Повисев перед фасадом здания, вертолеты отклонились и откланялись - враг был парализован и оглушен, прямой атаки не понадобилось: зачем же тратить собственные жизни на мертвеца.
Все это сейчас и припомнил Клаус, смущенный, уязвленный и даже изрядно напуганный тем, что Камлаев угадал течение его мыслей.
- Ну, не стоит, - сказал Камлаев, как будто извиняясь. - Я, конечно, сказал тогда чудовищную пошлость.
- Да нет, пожалуй, вы были даже чересчур оригинальны. Выражать восхищение таким событием в то время, как каждому нормальному человеку оно не внушает ничего, кроме неподдельного ужаса…