Кратковременные привалы- не в счет, их целью было укрепить меня в движении вперед. Я пользовался ими не для размышления над судьбой, а для того, например, чтобы натереться мазью Эллимана или вколоть себе опиум, что не так-то просто для человека с одной ногой. Часто раздавался крик: Он упал! - но на самом деле я припадал к земле по собственной воле, для того чтобы отбросить костыли и иметь возможность воспользоваться, в покое и удобстве, обеими руками. Нелегко, разумеется, человеку всего с одной ногой припасть к земле, в полном смысле этого слова, особенно если он слаб головой и его единственная сохранившаяся нога обессилела, от недостатка упражнений или от их избытка. Самое простое, что остается в этом случае, - отшвырнуть костыли и рухнуть. Именно так я и делал. Таким образом, когда говорили о моем падении, то не слишком ошибались. Случалось, что я падал не по своей воле, но не часто, я закален в сражениях, поверьте мне. Впрочем, думайте, что угодно. Поднимаясь и падая, принимая лекарства, ожидая, когда боль стихнет, переводя дыхание, прежде чем продолжить путь, я останавливался, если вы настаиваете, но не в том смысле, в каком говорили они: Он снова упал, он никогда до нас не доберется. Когда я проникну в этот дом, если когда-нибудь проникну, я буду вращаться все быстрее и быстрее, все более и более конвульсивно, как собака, замученная запором или глистами, переворачивая мебель, в окружении семейства, когда все сразу постараются обнять меня, до тех пор пока последняя судорога не отбросит меня в противоположном направлении, и я не удалюсь прочь, задом наперед, так ни с кем и не поздоровавшись. Надо бы остановиться на этом подольше, кажется, в этом рассказе есть доля истины. Махуд, вероятно, уже отмечал, что я скептик, поскольку иногда он небрежно бросал, что у меня не хватает не только ноги, но и руки. Что касается соответствующего костыля, то я сохранил, по всей видимости, подмышку, чтобы удерживать его и им орудовать, прибегая к помощи единственной ноги для того, чтобы ударом выбрасывать конец костыля вперед, когда в этом возникала нужда. Но что потрясло меня буквально до основания, до той степени, когда сознание мое (Махуд говорит) обуяли непреодолимые сомнения, это предположение, что бедствия, пережитые моей семьей и замеченные мной сначала по доносящимся звукам агонии, а затем и по запаху разлагающихся тел, именно они заставили меня повернуть назад. Начиная с этого момента, я перестал ему верить. Объясню почему, это даст мне возможность подумать о чем-нибудь другом, и, в первую очередь, о том, как вернуться к самому себе, я бы охотно этого не делал, но это мой единственный шанс, по крайней мере, я так считаю, единственный шанс замолчать, сказать, наконец, что-нибудь правдивое, если именно этого от меня ждут, чтобы нечего было больше говорить. Итак, причины. Назову три или четыре, этого должно хватить. Во-первых, моя семья - сам факт наличия семьи должен был бы меня насторожить. Но в определенные моменты моя благожелательность такова, а мое желание, пусть кратковременное, пусть слабое, влиться в великий поток жизни, струящийся от простейших одноклеточных до сложнейших человекообразных, таково, что я, нет, вводное предложение еще не кончено. Начну снова. Моя семья. Начать с того, что она не имеет никакого отношения к тому, чем я занят. Отправившись в путь из данного места, вполне естественно сюда и вернуться, при условии точности моего передвижения. Моя семья могла бы сменить в мое отсутствие место жительства и поселиться в сотнях миль отсюда, но я при этом ни на волосок не отклонился бы от своего маршрута. Что касается предсмертных воплей и трупного запаха, при условии, что я был в состоянии обратить на них внимание, то они показались бы мне вполне естественными и привычными. Если бы такого рода явления всякий раз вынуждали меня поворачивать, недалеко бы я ушел. Омываемый снаружи только дождями, с головой, раскалывающейся от невысказанных проклятий, я повернул бы скорее от самого себя, чем от всего остального. В конце концов, вполне возможно, что именно это я и делал, должна же быть какая-то причина для моего почти кругового движения. Ложь, все ложь, не мне знать, не мне судить и проклинать, не мне, мне только идти. То, что колбасный яд в состоянии искоренить всю мою родню, никогда не устану повторять это, я признаю без всякого усилия, но при условии, что мое собственное поведение от этого никоим образом не пострадает. Выясним лучше, что же произошло на самом деле, если Махуд говорил правду. А зачем ему лгать мне, ведь он так хотел, чтобы я слился, а с чем? мне сейчас пришло это в голову, с его представлением обо мне. Зачем? Чтобы не причинять мне боль, возможно. Но я здесь, чтобы мучиться, и этого мои искусители не поняли. Все они, каждый согласно своим представлениям о выносимом, хотели, чтобы я существовал и, вместе с тем, умеренно или, лучше сказать, ограниченно мучился. Они даже прикончили меня с сочувственным замечанием, что, достигнув предела выносливости, я могу только исчезнуть. Предел выносливости! Достаточно было научить меня претерпеть всего мгновение, после чего я бы продержался целую вечность, насвистывая веселый мотив. И какие удары они изобрели специально для меня! А вершина всего - рассказ Махуда, в котором я оказывался расстроенным, аккуратно избавившись от своры родственников и двух п… впридачу, одна из которых, будь она проклята вовеки, извергла меня в этот мир, а другой, воронкообразной, я пытался отомстить, перекачивая в нее свои подобия. По правде говоря, будем все же честными, прошло уже немало времени с тех пор, когда я в последний раз понимал, о чем говорю. И все потому, что думал всегда о чем-то другом. Таким образом, я прощен. Если думать о чем-то другом, все позволено. Так что опасаться нечего, будем считать, что ничего не произошло. И выясним, что произошло на самом деле, если Махуд говорил правду, изображая, как я одним махом избавился от родителей, жены и наследников. У меня хватит времени взорвать весь этот цирк, где дышать - значит задыхаться, я вырвусь отсюда, все будет по-другому. Но я не хотел бы порочить того, кто опорочил меня, ибо, когда он заставил меня повернуть и двинуться в обратном направлении, еще до того как я исчерпал все возможности пути, по которому следовал, у него и в голове не было ущемить дух, ни на секунду, просто сугубо физиологическое потрясение, за которым последовал обычный приступ тошноты, как естественная реакция на вопли моего семейства, неохотно помиравшего, и на возникшую затем вонь - последнее обстоятельство и вынудило меня отступить под страхом полной потери создания. Восстановив подобную версию, остается только добавить, что она ничуть не лучше всякой другой и столь же совместима с тем сознанием, которым я мог бы стать, если бы они знали, как за меня взяться. Итак, выясним, что произошло на самом деле. В конце концов, я оказался, ничуть этому не удивившись, в строении, как уже говорилось, круглой формы, первый этаж которого занимала единственная комната, напоминающая арену, где я завершал свои обороты, ступая ногой прямо по нераспознаваемым останкам своей семьи, то по чьему-то лицу, то по животу, как придется, погружая в них наконечники костылей, уходя и возвращаясь. Сказать, что это доставляло мне удовольствие, было бы преувеличением, ибо я испытывал скорее раздражение из-за того, что приходится барахтаться в такой грязи именно тогда, когда для завершения пути необходима твердая и ровная опора. Мне приятно думать, даже если это и неправда, что последние дни своего долгого пути я провел на внутренностях мамочки и оттуда же отправился в следующее путешествие. Впрочем, мне все равно, грудь Изольды послужила бы не хуже, или папины половые органы, или сердце одного из моих ублюдков. Но так ли это? Не должен ли я сам, испытывая приступ внезапной независимости, доесть остатки роковой солонины? Сколько раз я падал на протяжении этого заключительного этапа, когда снаружи бушевала гроза? Довольно этого бреда. Я никогда нигде не был, только здесь, никто никогда меня отсюда не извлекал. Хватит вести себя словно ребенок, который, вдоволь наслушавшись сказок о том, как его нашли под капустным листом, вспоминает, наконец, точное место в огороде и жизнь, которую он там вел, прежде чем попал в лоно семьи. Не будет больше тел и траекторий, не будет неба и земли, я не знаю, что все это такое. Мне говорили, мне объясняли, мне описывали, что это такое, как все это выглядит, что все это означает, одно, и другое, и третье, тысячу раз, по тысяче поводов, до тех пор пока у меня на лице не появилось понимающее выражение. Кто бы подумал, услышав меня, что я никогда ничего не слышал и не видел, кроме их голосов? А сколько мне говорили о человеке, задолго до того, как начали пытаться уподоблять ему! Все, о чем я говорю, все, чем я говорю, все идет от них. Мне-то все равно, но это бессмысленно, этому нет конца. Сейчас я должен говорить о себе, даже если мне придется употребить для этого их язык, это будет начало, шаг к молчанию и конец безумию, безумию говорить по обязанности и не быть способным сказать ничего, не считая того, что меня не касается, того, что не важно, того, чему я не верю, того, чем меня до конца напичкали, чтобы не дать сказать, кто я и где я, чтобы не позволить сделать то, что я должен сделать единственным образом, который может положить конец этому, не дать сделать то, что я должен сделать. Как они, должно быть, ненавидят меня! До хорошенького состояния меня довели, а я все еще не их, не совсем их, еще не совсем. Свидетельствовать в их пользу, до самой своей смерти, как будто в этом балагане как-то можно умереть, вот до чего они поклялись довести меня. Открывать рот только затем, чтобы возвещать о них и о нашем братстве, вот до чего, они воображают, довели меня. Этот дешевый трюк заключается в том, чтобы забить мне глотку определенными словами в расчете на то, что, произнесенные, они немедленно выдадут во мне представителя их выводка. Но я разоблачу их тарабарщину.
Во всяком случае, ни слова из нее я не понял, ни единого слова из рассказов, подобных отрыгнутым комкам полупережеванной пищи. Они не учли мою неспособность усваивать, мою гениальную способность забывать. Милое непонимание, благодаря тебе я останусь, в конце концов, самим собой. Ничего не останется от всей той лжи, которой меня пичкали, и я стану наконец самим собой. Так умирающий голодной смертью испускает в блаженстве комы газы, не имеющие запаха. Но кто, они? Нужно ли это выяснять? Тем более, моими скудными средствами? Нет, конечно, что вовсе не является основанием не выяснять. На их собственной территории, их собственными руками, я разбросаю их вместе с их уродливыми марионетками. Возможно, при этом я отыщу следы самого себя. Значит, решено. Странно только, что вот уже некоторое время они мне не надоедают, да, понятие времени им тоже удалось мне навязать. Какой же вывод, используя их методы, должен я сделать? Махуд безмолвствует, то есть голос его звучит, но не возобновляется. Неужели они считают, что их вздор настолько прочно засел во мне, что мне никогда не высвободиться и что любое мое движение оживит их гипсовую отливку, и ничего больше? Но под гипсом, неподвижный, я все еще живу и говорю себе, не для кого-то, только для себя. Они нагрузили меня своими побрякушками и, швыряя камни, прогнали на карнавал. А я прикинусь мертвым, им будет меня не оживить, и моя уродливая короста сойдет с меня. Все дело - в голосах, никакая другая метафора здесь не годится. Они наполнили меня своими голосами, словно воздушный шар, и даже спуская, я слышу только их. Кого их? И почему с некоторых пор от них ничего не доносится? Может быть, они покинули меня, сказав: Прекрасно, больше здесь делать нечего, оставим его как он есть, он не опасен. Всего лишь тихий шепот несогласного человека, что их человеколюбие душит, слабый вздох приговоренного к жизни, гниющего в темнице, вздернутого на дыбе, вздох, что приходится праздновать изгнание, берегитесь. Нет, бояться им нечего, я замурован в их криках, никто не узнает, кто я такой, никто не услышит, как я скажу это, я этого не скажу, мне этого не сказать, я говорю на их языке, другого у меня нет, нет, возможно, я скажу это, даже на их языке, для самого себя, чтобы не зря прожить и, таким образом, замолчать, если это дарует право на молчание, что вряд ли, молчание даруют они, они решают, гнусная шайка, между собой, неважно, к черту молчание, я скажу, кто я такой, чтобы не напрасно не родиться, использую их словечки, и потом что угодно, не важно что, все, что они захотят, добровольно, пока не кончится время, по крайней мере, охотно. Сначала я скажу о том, что не я, именно так они учили меня, затем о том, что я, уже начал, осталось только довести до того места, где я позволил себя усмирить. Я, не стоит и упоминать, не Мэрфи, не Уотт, не Мерсье, не - нет, мне не заставить себя перечислить их, не те другие, чьих имен я не помню, те, кто говорили мне, что я - это они, и кем я, должно быть, старался стать, по принуждению, или из-за страха, или чтобы избежать их признания, у меня с ними ничего общего. Я никогда не желал, не стремился, не страдал и никогда не знал, что значит иметь - вещи, врагов, чувства. Но об этом достаточно. Бесполезно отрицать, незачем ворошить старое, так хорошо мне известное, рассказать о нем легко, в конце концов, это приведет к тому, что я еще раз скажу именно так, как хотят они, то есть скажу о них, пусть даже с отвращением и недоверием. Возможно, они существуют так же, как и я, по их определению, может быть, не знаю, меня это не интересует. Если бы они научили меня желать, я пожелал бы, чтобы так и было. От них можно избавиться, только назвав их, вместе с их хитростями, надо бы не забыть. Можно также рассказать еще одну историю Махуда и больше к этому не возвращаться, чтобы меня поняли так же, как дали понять мне, а именно, что история обо мне. Хорошая мысль. Чтобы усилить свое отвращение, я ее изложу. После чего, освободившись, буду разбираться с самим собой, начиная с того момента, где мне пришлось прерваться, по принуждению, или из-за страха, или по неведению. Эта история будет последней. Постараюсь сделать вид, что рассказываю ее охотно, а не то они пожелают напомнить мне, как я вел себя раньше, на острове, среди соотечественников, современников, единоверцев, товарищей по несчастью. После чего, освободившись, буду думать, как представлять себя дальше. Никто ничего не заметит. Но кто эти маньяки, накинувшиеся на меня, чтобы творить то, что они считают моим благом, попытаемся сперва пролить свет на этот вопрос. По правде говоря, нет, сначала история. Остров, я на острове, я никогда не покидал острова, клянусь. У меня создалось впечатление, что жизнь я провел в движении по спирали вокруг Земли. Неверно, свои бесконечные витки я совершаю на острове. Остров - единственная земля, которую я знаю. Ее я тоже не знаю, ни разу не было сил осмотреть ее. Когда я добираюсь до побережья, то поворачиваю обратно, в глубь острова. И траектория, по которой я двигаюсь, не спиралевидная, в этом я тоже ошибся, а скорее ряд петель неправильной формы, то коротких и остроконечных, словно в вальсе, то параболического размаха, охватывающего чуть ли не все болота, а то нечто среднее между ними, совершенно непредсказуемое по направлению, иными словами, определяемое тревогами момента. Но в описываемый мной период активная жизнь прекратилась, я не двигаюсь и никогда больше не двинусь, если никто, конечно, не вмешается, ибо от того великого путешественника, каким я был, передвигаясь последнее время преимущественно на четвереньках, ползком на животе и, наконец, катаясь по земле, осталось одно туловище (в жалком виде), увенчанное головой, с которой мы уже знакомы, это та моя часть, описание которой я лучше всего усвоил и запомнил. Воткнутый, словно пучок цветов, в высокий кувшин, горлышко которого находится на уровне моего рта, на обочине тихой улицы, рядом с бойней, я отдыхаю, наконец. Когда я поворачиваю, не скажу голову, глаза, способные еще вращаться как угодно, я вижу статую поборника конины, бюст. Его каменные глаза без зрачков устремлены на меня. Таким образом, получается четыре глаза, считая глаза создателя, вездесущего, не подумайте, что я льщу себе мыслью о своей привилегированности. Хотя я и не совсем в порядке, полиция меня терпит. Они знают, что я нем и, следовательно, не в состоянии воспользоваться своим положением, чтобы возмущать население против правительства посредством зажигательных речей, в час пик, или подрывных призывов, шепотом, на закате дня, для запоздалых пьяных прохожих. А поскольку я потерял почти все члены, за исключением бывшего мужского, им также понятно, что я не способен просить жестами милостыню, за что полагалась бы тюрьма. Я вообще никого не беспокою, если не считать, возможно, тех сверхчувствительных особ, для которых любая мелочь - повод для жалоб и возмущения. Но и в этом случае риск ничтожен, поскольку такие люди избегают боен, где их может стошнить при виде свежеоткормленного скота, прямо с пастбищ следующего к гуманному умерщвлению. С этой точки зрения место выбрано идеально, с моей точки зрения. И даже тем, кто выбит из колеи настолько, что на них действует мой вид, я имею в виду лишившихся душевного равновесия и временно утративших работоспособность, достаточно им взглянуть на меня во второй раз, если они заставят себя это сделать, как им станет легче. Ибо мое лицо не выражает ничего, кроме удовлетворения заслуженным отдыхом. Верно, что рот мой был не виден большую часть времени, а глаза закрыты. О да, иногда прошедшее время, иногда настоящее. И, возможно, только состояние моей головы, усеянной прыщами и мясными мухами, которые, естественно, кишмя кишели по соседству с бойней, не позволило мне стать ни предметом зависти для многих, ни источником недовольства. Надеюсь, воссоздается правдивая картина моего положения. Раз в неделю меня вынимали из кувшина, чтобы его опорожнить. Эта обязанность возлагалась на хозяйку дешевого ресторанчика напротив, и она выполняла ее пунктуально и без жалоб, не считать же жалобой ее редкие добродушные замечания на тот счет, что я старая паршивая свинья, ибо у нее был огород. Ясно, что, возможно, и не завоевав полностью ее сердце, я не оставил ее равнодушной. И прежде, чем вложить меня обратно, она пользовалась тем случаем, что мой рот оказывался снаружи, и совала в него кусок легкого или мозговую кость. А когда шел снег, она покрывала меня брезентом, местами водонепроницаемым. Под его прикрытием, в уюте и сухости, я познал благословение слез, не понимая, чему я этим обязан, не чувствуя себя растроганным. Это случалось не однажды, но всякий раз, как она покрывала меня, то есть два-три раза в году. Да, это было неизбежно: стоило брезенту накрыть меня и стихнуть торопливым шагам моей благодетельницы, как начинали литься слезы. Следует ли, следовало ли отнести это на счет благодарности? Но в таком случае я должен был бы испытать благодарность. Кроме того, я смутно понимал, что если она подобным образом проявляет заботу, то не исключительно по доброте душевной, или я неверно понял смысл доброты, когда мне его объясняли. Не следует забывать, что я представлял для этой женщины определенную ценность, ибо, не говоря уже об услугах, оказываемых мной ее салату, я служил ориентиром ее заведения, если не сказать рекламой, гораздо более действенной, чем, скажем, картонный круглолицый повар с огромным животом. Она прекрасно это понимала, что видно хотя бы по гирляндам китайских фонариков, которыми она украсила мой кувшин, очень красивым в сумерках, а тем более ночью. И сам кувшин, чтобы прохожему лучше было видно прикрепленное к нему меню, был поднят на своего рода пьедестал, за ее счет. Именно благодаря этому я узнал, что ее репа в соусе не столь вкусна, как некогда, но зато морковь, тоже в соусе, несравненно лучше, чем прежде. Соус не менялся. Такой язык понятен мне почти всегда, понятия столь ясны и просты, что даже я могу их освоить, другой духовной пищи я не прошу.