Безымянный - Сэмюэль Беккет 6 стр.


Репа, я знаю примерно, что это такое, морковь тоже, особенно флаккская или красный кальмар. Кажется, мне иногда удается ухватить нюанс, отделяющий плохое от худшего. И если я не всегда вполне ощущаю вчера и сегодня, то это почти не умаляет удовлетворения, получаемого мной при проникновении в суть дела. О ее салате, например, я ничего, кроме похвал, не слышал. Да, я представляю для нее некоторый капиталец и, случись мне умереть, уверен, что горевать она будет искренне. Это должно помочь мне жить. Приятно думать, что, когда пробьет роковой час подведения итогов, если пробьет, и с природой я, наконец, рассчитаюсь, хозяйка ресторанчика сделает все, что. в ее силах, и не позволит снять с того места, где он сейчас стоит, старый сосуд, в котором останутся, уже навсегда, мои останки. Возможно, в то место, которое занимает сейчас моя голова, она посадит дыню, кабачок или ананас с хохолком, а еще лучше, не знаю почему, брюкву, в память обо мне. Тогда весь я не умру, как часто случается с похороненными людьми. Но не для того, чтобы говорить о ней, начал я снова лгать. De nobis ipsis silemus явно должно было стать моим девизом. Да, несколько уроков кухонной латыни я тоже получил, неплохо окропить ею лжесвидетельство. Следует, возможно, отметить, что только снегопад, при условии, конечно, что он обильный, дает мне право на брезент. Никакая другая гнусная погода не пробуждает в ней материнского инстинкта. Я пытался дать ей понять, бешено колотя головой о край кувшина, что покрывать меня надо чаще. Одновременно я пускал слюни, чтобы показать свое недовольство. Тщетно. Интересно, как она объясняла мое поведение. Должно быть, обсудила его с мужем, и тот, вероятно, сказал, что я попросту задыхаюсь, что является прямой противоположностью истине. Но, что правда, то правда, напутали мы достаточно, я своими знаками, она их толкованием. Плохая у меня получается история, я сам начинаю в нее верить. Но доберемся до ее предполагаемого конца, это меня протрезвит. Вся беда в том, что я забыл, о чем там дальше. Да и знал ли когда-нибудь? Возможно, на этом история кончается, возможно, на этом они ее кончили, сказав, кто знает: Вот ты и добрался, больше мы тебе не нужны. Это один из их самых любимых трюков - останавливаться при малейшем проявлении доверия с моей стороны и покидать меня в беде, ничего мне не оставляя, кроме навязанной жизни. И только потом, увидев меня в затруднительном положении, они снова берут в свои руки нить моих бедствий, считая меня достаточно ожившим, чтобы самостоятельно и успешно выбрать ее до конца. Но вместо того, чтобы совершать стыковку, я часто это замечал, я хочу сказать, вместо того, чтобы возобновлять меня с того места, где меня оставили, они подбирают меня гораздо позже, надеясь, вероятно, таким образом вызвать во мне иллюзию того, что я одолел перерыв вполне самостоятельно, прожил его без чьей-либо помощи, причем длительное время и без всяких воспоминаний, каким образом и при каких обстоятельствах, или даже умер, совершенно самостоятельно, снова вернулся на землю, через влагалище, как настоящий новорожденный, и достиг зрелого возраста, даже дряхлости, без малейшей их помощи, не считая кое-каких советов. Обременить меня одной жизнью им кажется недостаточным, я должен испробовать два-три рождения. Но это не наверняка. Возможно, все сказанное ими относится к одному существованию, так что смешение личностей - не более чем иллюзия, обусловленная моей неспособностью обрести хотя бы одну из них. Если бы мне удалось умереть собственными силами, то им проще было бы решить, стоит ли наградить меня другим веком или снова испробовать ту же жизнь, чтобы я смог извлечь пользу из уже приобретенного опыта. И потому я вполне законно могу предположить, что однорукий и одноногий путник прошедшего мгновения и клиноголовое туловище, в котором я пребываю ныне, - лишь две стадии одной и той же телесной оболочки, причем душа заведомо невосприимчива к разложению и расчленению. Если я потерял одну ногу, разве не правдоподобно, что могу потерять и другую? То же относится и к рукам. Простое арифметическое действие. Но как же тогда с другой старостью, если я правильно помню, и с другой зрелостью, когда и руки и ноги были, и только пользоваться ими я разучился? А юность, когда меня бросили, решив, что я умер? Если у меня и есть теплое местечко, то уж всяко не в их сердцах. Нет, я вовсе не утверждаю, что они не сделали все возможное, чтобы угодить мне, чтобы извлечь меня отсюда, неважно под каким предлогом, неважно в каком обличье. Единственное, в чем я их упрекаю, так это в упорстве. Ведь помимо их, есть тот, другой, который не отвяжется от меня до тех пор, пока они окончательно не оставят меня в покое, как непригодного к употреблению, и не возвратят меня мне. Тогда, наконец, я смогу начать говорить о том, кем я был и где я был, все это долгое потерянное время. Но кто он, тот, если догадка верна, который ждет этого от меня? И кто те, другие, чьи замыслы так различны? И кому на руку я играю, когда задаю подобные вопросы? Но задаю ли я, задаю ли? Сидя в кувшине, задавал ли я себе вопросы? А на арене? Я уменьшался, я уменьшаюсь. Не так давно, втянув голову в плечи, как человек, которого бранят, я мог исчезнуть. Скоро, при данной скорости уменьшения, мне не придется делать и этого усилия. И не придется закрывать глаза, чтобы не видеть дневного света, ибо в нескольких сантиметрах перед ними будет стенка кувшина. Мне достаточно будет уронить голову вперед, на стенку, чтобы свет сверху, по ночам это свет луны, не отражался в этих маленьких голубых зеркалах, в которые прежде я так любил смотреться, озарять их. Неправда, снова неправда, этого усилия и беспокойства мне не избежать. Ибо женщина, недовольная моим погружением все глубже и глубже, подняла меня, насыпав на дно опилки, которые она меняет каждую неделю, когда чистит за мной. Опилки мягче, чем камень, но не столь гигиеничны. К тому же я привык к камню. Теперь привыкаю к опилкам. Тоже занятие. Безделья не терплю, оно истощает жизненную энергию. Я открываю и закрываю глаза, открываю и закрываю, как в прошлом, двигаю головой вверх-вниз, как некогда. Нередко на рассвете, просидев с высунутой из кувшина головой всю ночь, я втягиваю ее внутрь, чтобы подразнить женщину и сбить ее с толку. Ибо по утрам, когда она распахивает ставни, первый ее взгляд, еще затуманенный похотью, устремлен к кувшину. И если она не видит моей головы, она выбегает, чтобы выяснить, что случилось- исчез ли я за ночь или просто съежился. Но не успевает она дойти до кувшина, как я выскакиваю по самую шею, словно чертик из коробки, устремив на нее свои подслеповатые глаза. Я уже упоминал, что не в состоянии повернуть голову, и это правда, моя шея преждевременно высохла. Но это не означает, что голова постоянно устремлена в одну и ту же сторону, ибо, подпрыгивая и корчась, мне удается сообщить туловищу необходимый угол вращения, как в одном направлении, так и в другом. Шутка, которую я считал безобидной, дорого мне обходилась, и все же, могу поклясться, я был непредсказуем. Не спорю, что имеешь, то не ценишь, пока не потеряешь, и у меня, наверное, и сейчас полно богатств, которых я не замечу, пока их не украдут. И если сегодня я еще в состоянии открывать и закрывать глаза, как в прошлом, то больше не могу, из-за собственного проказливого характера, втягивать голову в кувшин и высовывать наружу, как в старые добрые времена. Ибо ошейник, приделанный к горлышку сосуда, обручем охватывает теперь мою шею, как раз под подбородком. И мои губы, которые я обычно прятал и иногда прижимал к прохладному камню, видны сейчас первому встречному. Я говорил, что ловлю мух? Я их цапаю, щелк! Значит, у меня есть зубы? Потерять конечности и сохранить зубы, умора! Но, возвращаясь к печальной стороне вопроса, могу сказать, что этот ошейник, или кольцо из цемента, очень мешает мне поворачиваться описанным образом. Я пользуюсь случаем, чтобы научиться пребывать в покое. Иметь всегда перед глазами, когда я их открываю, одни и те же галлюцинации, - та радость, которую я, возможно, так и не узнал бы, если бы не колодка на шее. Практически меня беспокоит только одно, а именно - перспектива задохнуться, если я буду укорачиваться дальше. Удушье! Я ведь принадлежал к дыхательному типу, чему свидетельство - грудная клетка, все еще моя, и брюшная полость. И бормотал при каждом вдохе: В меня поступает кислород, и при каждом выдохе: Из меня выходят нечистоты, кровь снова становится алой. Посиневшее лицо! Неприлично выпавший язык! Распухший пенис! Пенис, что такое, милый сюрприз, я и забыл, что у меня есть пенис. Жаль, нет рук, а то можно было бы постараться из него что-нибудь исторгнуть. Нет, пусть лучше так. В моем возрасте снова начать мастурбировать было бы нетактично. И бесплодно. Впрочем, наверняка неизвестно. С криком "раз-два взяли, еще взяли", изо всех сил сосредоточившись на лошадином заде, когда поднят хвост, кто знает, возможно, я не остался бы с пустыми руками. О небо! Кажется, он зашевелился. Неужели меня не выхолостили? А ведь я мог поклясться, что выхолостили. Вероятно, перепутал с другой мошонкой. Нет, больше не шевелится. Сосредоточусь снова. Битюг. Першерон. Давай, давай, работай, умирай же, это самое малое, что ты можешь сделать. Худшее позади. Тебя вполне прикончили, ты вполне себя прикончил, чтобы сейчас подняться на собственные ноги, как большой мальчик. Так я подбадриваю себя. И добавляю, увлеченный: Стряхни смертельную вялость, она в этом обществе неуместна. Нельзя, чтобы все делали за тебя. Тебе показали дорогу, подвели за руку к самому обрыву, теперь твой черед, сделай без посторонней помощи последний шаг, докажи свою признательность. Мне нравится такой цветастый язык, такие смелые метафоры. Через все великолепие природы протащили они паралитика, и теперь, когда восхищаться больше нечем, мой долг - совершить прыжок, чтобы можно было сказать: Еще один из тех, кто жил, уходит.

Им, кажется, не приходит в голову, что меня никогда здесь не было, что этот остекленевший взгляд, отвисшая челюсть и пена изо рта не имеют никакого отношения ни к Неаполитанскому заливу, ни к Обервилье. Последний шаг! А я так и не успел сделать первый. Но, возможно, они сочтут себя вполне вознагражденными, если я просто подожду, пока меня сдует ветром. Во всяком случае, такое я предусматриваю. Вся беда в том, что ветры здесь дуют слабые, им меня не сдуть. Скорее уж обрыв обрушится подо мной. Если бы я был жив изнутри, то можно было бы надеяться на сердечный приступ, или на малюсенький инфарктик, или на что-нибудь подобное. От агонии они, как правило, избавляли меня палками, смысл заключался в том, чтобы продемонстрировать зевакам и болельщикам, что у меня было начало и есть конец. Затем ногу ставят мне на грудь, где все как обычно, для собравшихся. О, если бы вы видели его лет пятьдесят тому назад, какой натиск, какой напор! Зная прекрасно, что придется начать меня сначала. Но не исключено, что я преувеличиваю свою нужду в них. Себя я обвиняю в инертности и все же двигаюсь, по крайней мере, двигался, разве не мог я случайно пропустить нужное время? Рассмотрим голову. Что-то в ней, кажется, еще шевелится, время от времени, поэтому нет оснований отчаиваться в апоплексическом ударе. Что еще? Органы пищеварения и очищения хотя и медлительны, но не совсем бездействуют, раз приходится за мной убирать. Это ободряет. Пока живу, надеюсь. Мухи, как разносчики инфекций, вряд ли заслуживают упоминания. Думаю, они могли бы заразить меня тифом. Нет, тиф разносят крысы. Я видел несколько штук, но до меня они еще не снизошли. Непритязательный солитер? Неинтересно. Во всяком случае, ясно, что я пал духом без всякого сопротивления, вполне возможно, я располагаю сейчас всем, что может их удовлетворить. Но я начинаю больше - не быть, на этой несчастной улице, которую они мне так ясно показали. Я могу описать ее, мог бы, мгновение назад, словно я был там, в форме, выбранной для меня, уменьшенным, таким ли я был, не от мира сего, но с открытыми еще глазами для впечатлений, с одним ухом, достаточно, и головой, достаточно послушной, чтобы дать мне хотя бы слабое представление о деталях, которые следует удалить, чтобы все опустело и стихло. Так было всегда. Как раз в тот момент, когда мир, наконец, воздвигнут, и меня начинает осенять, как его можно покинуть, все блекнет и исчезает. Я больше никогда не увижу это место, где стоит на пьедестале моя ваза, с гирляндой разноцветных фонариков снаружи и мной внутри, я не сумел здесь задержаться. Возможно, меня поразят молнией, для разнообразия, или резаком мясника, чудесным праздничным вечером, завернут в саван и унесут, с глаз долой - из сердца вон. Или уберут живого, для разнообразия, вынут и положат в другое место, на всякий случай. И при моем следующем появлении, если я когда-нибудь появлюсь, все будет новым, новым и незнакомым. Но постепенно я привыкну к этому, поддамся их увещеваниям, привыкну к окружению, привыкну к самому себе, и постепенно старая проблема поднимет свою омерзительную голову, как жить, их жизнью, хотя бы секунду, молодым или старым, без поддержки и помощи. И вспомнив, таким образом, о других попытках, при других обстоятельствах, я начну задавать себе вопросы, по их подсказке, похожие на те, которые я уже задавал, касающиеся меня, и их, и этих неожиданных сдвигов во времени и возрасте, и как преуспеть, наконец, там, где я всегда терпел неудачу, так, чтобы мной были довольны, и, возможно, оставили меня, наконец, в покое, и позволили делать то, что я должен делать, а именно, попытаться угодить тому, другому, если это как раз то, что я должен делать, чтобы он оставил меня в покое, наконец, и освободил меня от обязательств, и дал право на отдых и молчание, если это в его силах. Слишком много ожидать от одного человека, слишком много просить у него, чтобы сначала он вел себя так, словно его вовсе нет, потом так, словно он есть, прежде чем его допустят сюда, где он и не есть, и не не есть, где умирает язык, позволяющий такие выражения. Две неправды, два ярлыка, чтобы дотерпеть до конца, пока меня не освободят, не оставят в покое, в невообразимом и невыразимом, где я не перестаю быть, где они не дают мне быть. Возможно, там не так покойно, как я, видимо, думаю, одному, никем не докучаемому. Неважно, отдыхать - их слово, думать - тоже. Но вот наконец, как мне кажется, пища для бреда. Какой позор будет, если я наткнусь на что-нибудь и не замечу, еще одна свеча прольет свой свет, а я не увижу. Да, чувствую, пришла пора оглянуться, если сумею, и сориентироваться, если собираюсь двигаться дальше. Если бы я только помнил, что говорил. Не стоит зря волноваться, это, конечно, то же, что и всегда. У меня есть недостатки, но перемена темы не относится к их числу. Я должен двигаться, словно что-то необходимо сделать, что-то начать, куда-то попасть. В конечном счете, все дело в словах, этого я не должен забывать, этого я не забыл. Но я, должно быть, говорил это раньше, поскольку говорю сейчас. Я должен говорить определенным образом, с душевной теплотой, возможно, все может быть, сначала о том, кто не я, словно я он, и затем, словно я он, о том, кто я. Прежде чем я сумею, и так далее. Все дело в голосах, которые должны звучать правильно, когда они замолкают, специально, чтобы испытать меня, как, например, сейчас тот, который, грубо говоря, отвечает за то, что я живой. Душевное тепло, непринужденность, уверенность, правильность, словно это мой голос, произносящий мои слова, слова, гласящие, что я жив, поскольку они хотят, чтобы именно таким я был, не знаю почему, вместе с их миллиардами живых и триллионами мертвых, этого им недостаточно, необходимо, чтобы и я внес свою слабую конвульсию, визг, вой, дыхание и болтовню, любя ближнего своего и осеняясь разумом. Но что значит "правильно", я не знаю. Это они диктуют подобную чепуху, они забили меня до отказа стонами, которые душат меня. И наружу она вырывается неизменной, от меня требуется только отрыгнуть, чтобы услышать все те же самые прокисшие нравоучения, я не могу изменить в них ни слова. Попугай, вот с кем они имеют дело, попугай. Если бы они поведали мне, что я должен сказать для того, чтобы заслужить их одобрение, я обязательно бы это сказал, рано или поздно. Но, Боже упаси, это было бы слишком легко, мое сердце оказалось бы к этому непричастно, а я должен изблевать и сердце, извергнуть его в потоке блевотины, только тогда наконец я стану похож на человека, говорящего серьезно, отвечающего за свои слова, это перестанет быть болтовней. Прекрасно, не теряй надежды, держи рот открытым, а желудок вывернутым, возможно, на днях тебе повезет. Но голос того, другого, кто не разделяет эту страсть к животному миру и хочет услышать что-то от меня, что он несет? Прекрасный вопрос, слишком хороший для меня. Ибо относительно меня, собственно, так называемого, я знаю, что я имею в виду, я не получил, насколько мне известно, никакой свежей информации. Можно ли в таком случае говорить о голосе? Вероятно, нет. И однако же я говорю. Значит, весь вопрос о голосах требует пересмотра, исправления и последующего отклонения. Ничего не слыша, я, тем не менее, подвергаюсь сообщениям. И я еще говорю о голосах! Впрочем, почему бы и нет, если уже известно, что это неправда. Но существуют пределы, кажется. Пусть они явятся. Итак, обо мне ничего. Иными словами, никакого, имеющего ко мне отношения, утверждения. Слабые призывы, редко звучащие. Услышь меня! Стань самим собой! Следовательно, кто-то должен мне что-то сказать. Но ни одного, пусть даже самого ничтожного сообщения обо мне, кроме намека, что я не в состоянии ничего услышать, поскольку меня здесь нет, что мне давно известно. Я, естественно, заметил, в момент исключительной восприимчивости, что эти увещевания передаются мне по тем же каналам, которые использовали для своих сообщений Мэлон и компания. Довольно подозрительно, или, скорее, было бы подозрительно, если бы я все еще надеялся извлечь из этих грядущих откровений правду более ценную, чем ту, которой меня пичкали с момента, когда им взбрело в головы, что мне лучше существовать. Но эта слабая надежда, которая поддерживала меня совсем недавно, мгновение назад, если я правильно помню, теперь оставила меня. В таком случае, две работы, которые, возможно, различаются как шахта от каменоломни, в смысле затраченных усилий, хотя одинаково лишены очарования и интереса. Я. Кто бы это мог быть? Галерник, плывущий к Геркулесовым Столбам, который опускает весло под покровом ночи и ползет между скамьями, навстречу поднимающемуся солнцу, незамеченный стражей, моля о буре. Только ведь я ни о чем не молю. Нет, нет, я по-прежнему проситель. Я покончу с этим, прежде чем снова пуститься по свинцовому морю. Еще одно безумие, глупая жажда узнать, вспомнить свои грехи. Теперь меня на это не поймаешь, оставим это тем, кто проклят в этом году. И давайте об этом не думать, не думать ни о чем, не думать. Один он или их много, все пристают ко мне на одном и том же языке, которому они меня научили. Они говорили мне, что есть и другие, я не жалею, что не знаю их. Как только молчание нарушено, дальше все одно и то же. Приказы, мольбы, угрозы, похвалы, упреки, доводы. Похвалы, да, они дали мне понять, что я делаю успехи. Молодец, детка, на сегодня хватит, а теперь возвращайся к себе во мрак, до завтра. И вот я, седобородый, сижу среди детей, лепечу, съеживаюсь при виде розог. Я умру в третьем классе, сломленный годами и наказаниями, ростом опять в метр двадцать, как тогда, когда у меня было будущее и я, босоногий, в своем старом слюнявчике, писал в штанишки. Ученик Махуд, в двадцатипятитысячный раз спрашиваю, что такое млекопитающее? И я упаду замертво, не выдержав этой премудрости. Но успехи налицо, говорили они мне, только их мало, мало. А-а! О чем это я, об уроках? Это они загубили мое развитие, лишили памяти, не сомневаюсь. Ученик Махуд, повторяй за мной: Человек- высшее млекопитающее. Я не мог. Вечные разговоры о млекопитающих, в этом зверинце.

Назад Дальше