9
Он не выпроводил Тому в ее номер, и сам – из своего – не ушел. Нарушил все неписаные правила; уснул вдвоем. Проснувшись, долго разглядывал молодую спящую женщину, влажную, припухшую, беспомощную, всем своим видом говорившую: а вот и я, никуда от меня не денешься. Он не желал видеть женщин такими – и не видел; а теперь удивлялся собственному умилению.
Тома открыла глаза, просияла, проскользнула в душ, нырнула под бок:
– Ну как мы их? Ну как? Здорово, здорово, здорово! А о чем ты сейчас думаешь?
Вопрос был запретный; ничего, кроме ярости, вызвать не мог. А вызвал тихий поцелуй.
10
Эужен решил побыть романтиком. Он лежал на диване, подперев щеку, и болтал без умолку, поминая себя в третьем лице. Про то, как Эужен будет жить в Москве и Бухаресте, а может, и в Варшаве, когда Степан переведет им деньги, про то, как один раз в жизни изменил жене, и не потому, что очень-то хотел, а потому что женщина сама в постель залезла, а не мог же он отказать как мужчина. Про то, как в Кишиневе было хорошо при советской власти, большой был город, вина хоть залейся, шашлычок на каждом углу скворчит, город пропах копченым, угольным запахом, маринованными виноградными листьями, чесноком, зеленью, жареными перцами, и Мария Биешу поет изо всех приемников, и София Ротару тоже поет, и люди поют сами, прямо на улице, а надоест, так село рядом, в Молдавии все рядом, можно кабанчика зарезать, свежий кабанчик это тебе не магазинное мясо, а польешь его коньячным спиртом: охохохо, потом пришли эти пис-с-сателишки, жидовье, демократы, по Днестру все обкололось, а половина родни Эужена осталась за Днестром, там, недалеко от Бельцов, ну и на войне жить можно, если человек умный, всем надо всё, и одежда теплая, и коньяк, и главное, много оружия: склады рвутся, в окопах люди гибнут, следов от них не остается, только запах распоротой тушки на солнце, но деньги, как говорится, не пахнут, теперь стало потише, деньги уже не те, надо искать новые рынки, ты же сам бизнесмен и должен понимать.
Степан валялся – подавленный, вялый; слушал вполуха. Заказала Тома; нежный чепчик, тонкая кожа, мякотные губы, огненный ум; заказала кому? этим вот, из подворотни? Тома, Тома, что с тобой случилось? Или – не она, а Мартинсон? Но ему-то зачем? Разве трудно было развести его на деньги по-другому, без полубомжей, которые с трудом запоминают роль и нуждаются в инструкциях по телефону? Тома и ее боров решили заняться бизнесом на шантаже, а этих использовали как живца и уберут потом? Не похоже. Но не будет ответа – не будет и выхода. А ответа нет и быть не может.
Степан решил зайти с другого боку.
– Эужен, я одного не пойму. Ты, говоришь, оружием занимался?
– Еще как занимался! Эужена каждый в Тирасполе знает, и в Кишиневе тоже знают, а не так много людей, которых знают и там, и там. Удобно.
– Что ж ты себе машину приличную до сих пор не купил, ездишь, прости господи, на груде железа?
– Но я же не дурак.
– Это я уже понял.
– Буду ездить по Москве на хорошей машине, всякий спросит: кто такой, откуда деньги, что делал раньше? Начнешь отвечать, запутаешься. А так – Эужен-работяга, простой хороший парень, ремонт-шырмонт, то да сё.
Не пробивается. Еще один заход.
– А ты в Москву давно перебрался?
– Э, лежи, не твое дело. Давай адреса, а то пальцы начну ломать. По одному.
11
Когда он приезжал к Тамаре, первым делом она задавала паршивый вопрос: ты надолго? Не останешься? Хотя заранее знала, что нет; нельзя превращать исключение в правило. Горько шутила в ответ: ну что, вы к нам заехали на час? Привет, бонжур, хелло? И так из раза в раз. Принципиально. Прощаясь, внимательно оглядывала: не осталось ли следов? Теперь можешь идти.
Расстались они через год с небольшим.
Тома сама позвонила, назначила встречу в "Изуми". Повод был вполне формальный, деловой; она придумала, как выбраться из тупика: надо было передать два миллиона фунтов наличными, из Лондона в Малайзию – минуя банки; иначе срывалась важнейшая сделка. Курьер? Опасно. Чеки? Под контролем.
– Найди, Степан, исламскую хавалу.
– Кто такая?
– Что-то вроде перевода денег. Но без документов.
– Не может быть.
– Может. Твой человек должен быть мусульманин; есть у тебя такие?
– Подберем.
Идея Тамары была невероятной как все ее идеи; авантюрной; дерзкой. Степан так и видел, как лондонский порученец забирает в банке миллионы, опасливо грузит спортивные сумки в багажник; едет в район близ Гайд-парка; прячась от ветра, тащит тяжелую ношу в загаженный маленький офис. Там сидит такой смуглявенький, неспешный человечек, в восточных одеждах. Здравствуйте, говорит, я ваш хаваладар; тут полная сумма? я вам верю. Не считая, отправляет сумки в дряхлый платяной шкафик времен Чемберлена; над миллионами висят хламиды, халаты, длинные пальто…
Хаваладар заваривает зеленый чай, неспешно говорит с порученцем о жизни, о вере; почему не видел вас в мечети? а, так вы ахмадист? но это ничего, все лучше, чем быть евреем. Потом сверяет время: не разбудим ли хорошего и уважаемого человека? И набирает одному ему известный номер. Салям алейкум, дорогой! У вас товар, у нас купец. Две тысячи тонн, портрет королевы, надо будет дать через неделю. Как хорошо с тобой работать, слава аллаху. Жду пожеланий и распоряжений. Хаваладар открывает амбарную книгу, пишет арабской вязью – дату, сумму, город. И ласково прощается с клиентом.
Спустя неделю человек летит в Куала-Лумпур, ныряет из прохлады аэропорта в прохладу роскошной машины; мчится сквозь марсианский пейзаж под нечувствительно палящим солнцем – в центр столицы; поднимается на скоростном лифте в немыслимый пентхауз; тут одиноко сидит еще один смуглявенький неспешный человечек; они касаются щеками, гладят бородки, смотрят друг другу в глаза, неторопливо пьют зеленый чай; наговорившись всласть, неспешный человечек открывает зеркальный шкаф, в котором отражается нью-йоркский ландшафт малазийской столицы; там запечатанные чемоданы и тележка. Считать не надо! все по-честному, между своими: два миллиона минус цена услуги. Все просто, никаких перечислений и следов.
– Прости тупого. Я не понял. А в Куалу-то как они попадут?
– Никак. Хаваладар отдаст свои.
– Он сумасшедший?
– Нормальнее, чем мы с тобой. Когда-нибудь его клиент попросит оплатить британские контракты; хаваладар наберет нужный номер, скажет, э, друг! Я дал тебе два миллиона, помнишь? Помню; вот и запись на моей бумажке. Так ты потрать эти миллионы как я скажу, а бумажку можешь сжечь. О’кей, аллаху акбар, как хочешь, дорогой! И это все.
– Тома, ты великая женщина. Ты мусульманка?
– Я атеистка. И нам надо бы поговорить.
Степан напрягся, мышцы живота окаменели, как если бы он ждал удара. Сейчас начнется. Размен любви на деньги, должности, поблажки. Доля в бизнесе? Партнерство? Дом? Какая разница. Он пойдет на все, о чем она попросит – и это будет означать разрыв. Прошлое перечеркнуто; он был элементом плана, сейчас в него воткнут победный флажок.
Тома смотрела в стол, водила пальцем по краю тарелки.
– Мне от тебя ничего не было нужно.
Вот, началось.
– Что же изменилось?
– Ничего.
Тома вскинула глаза, посмотрела на секунду беззащитно, он похолодел.
– Ничего не изменилось, ничего не нужно, но и не будет больше ничего.
– Не понимаю; поподробнее для тупых, пожалуйста.
– Я женщина, а ты мужчина. Для тебя все это приключение. Ну, чуть больше, чуть лучше, чем просто приключение, но все равно ты знаешь, где остановиться. И можешь. А я не могу. Я чувствую, что нравлюсь, что все искренне, и все такое. И мне с тобой хорошо. Но слишком хорошо. И от раза к разу все лучше.
12
Мелькисарову приснился дикий сон. Президент, нарядившись во фрак, отбивал чечетку и выделывал фортели с тросточкой; выражение лица отсутствующее, неподвижное, как положено чечеточнику. Степан Абгарович проснулся, приоткрыл глаза: на кресле рядом с ним чутко дремал желтоволосый; эти сторожили по очереди, менялись каждые два часа.
С утра Эужен обозлился. Накануне болтал без умолку, даже слегка покормил: "для порядка". Той самой говядиной, которую Степан припас для Переделкина. И резал мясо мелькисаровским ножом. Сегодня посадил на голодный паек; поддразнивая, чистил картошку в мундире, кромсал густо просоленное сало, вытирал жирное лезвие о Мелькисарова, проводил острием по шее, спрашивал внушительно, с киношной угрозой в голосе: ну как, не надумал? ну думай. И сел покушать. Днем предупредил: время выходит, до утра у них не будет списка – у кой-кого не будет кой-чего. А если господин хороший думает тянуть резину, то дотянется; завтра вечером – молотком по голове, в мешок и на болото.
Обеда тоже не было; и ужина ему не предложили.
13
Ты мне нравишься, нравишься все больше, ты меня пробираешь до мурашек, я могу смотреть на тебя не отрываясь, я начинаю хотеть быть с тобой всегда, каждую минуту, каждую секунду, я ревную тебя к твоим поездкам и возможным встречам, я ненавижу твою жену, я знаю, что ни на что не должна претендовать, и ухожу. Ухожу от тебя, ухожу из компании: не смогу быть рядом и не с тобой. Ухожу сейчас, потому что будет больно, но пока не до смерти. Сегодня я еще держусь из последних сил, сохраняю свою отдельность. А завтра я в тебя до конца прорасту, и ты меня уже не сможешь оторвать. Но все равно оторвешь. Прости.
14
Степан закрыл глаза и отвернулся. Странная жизнь у слепого. Острые запахи, страшные звуки. Пьяное бормотание уродов, позвякивание вилок о тарелки, запах паршивой водки. Запахи и звуки почти начинаешь видеть. Вот голос Юрика ушел вправо и вверх, дверь открыли, потянуло свежим воздухом из прихожей; лучше бы не открывали: на этом фоне проступил протухший дух мужицких тел, дурных зубов, старых носков. Последние впечатления жизни. Разящее послевкусие.
Значит смерть. Что ж. Смерть – пустая абстракция. Пока ее нет, она есть. Потому что ты, живой, о ней думаешь, ее боишься, ее ждешь, ее оттягиваешь, а иногда ее торопишь, потому что жить страшно, или невыносимо больно, или смертельно скучно. В самом прямом смысле слова смертельно. А как только она пришла, ее уже нет. Потому что нет тебя самого со всеми твоими страхами и надеждами. Смерти душа не нужна, это лишнее, что ей с душой делать? Смерть это ты, твое тело, твой пот, твои бесконечные бабы, твоя кислотно-желтая моча с пузырящейся белой пеной, твой жидкий стул, твой вросший ноготь с колющим заусенцем на большом пальце правой ноги, злость на тупого брата, непонятная любовь к сыну, которого хочется вжать в себя, втереть и растворить, смутная тень жены, деньги, удобное кресло и лень у камина. Смерть живет, пока не настала смерть. И умирает она вместе с жизнью.
Самое страшное в смерти Мусы – как же он ясно теперь это понял! – была последняя мысль. Не про то, что его, Мусы, не будет. А про то, как будет жить его мальчик, увидевший гибель отца. Мысль о жизни, в которую врывается смерть.
Но как же хочется жить. Жить. Терпеть боль, испытывать скуку. Открывать глаза, закрывать глаза. Слышать хруст огурца на зубах, бульканье бутылки, ощущать тепло батареи, хотеть в сортир, уходить от преследования, даже попадаться в ловушку – все равно хочется! Как они будут его убивать? Пристрелят? Вряд ли. Шумно. Прирежут? Побоятся, вспомнят драку у лифта. Скорей всего и вправду влепят по башке тяжелым, проломят затылочную кость, сердце проткнут свинорезкой и увезут куда-нибудь в торфяные болота. Когда найдут и вытащат, жижа все пропитает, как смола, половину лица выест жирный болотный червь, в паху будут копошиться червячки поменьше, белые, с личинками. Тошнота.
Пока ты не умер, невозможно вычесть самого себя из мира, представить, что все вокруг есть, а тебя – нет. Жанна входит в квартиру, раздевается, принимает душ, ищет в шкафике прокладки, чешет языком с МарьДмитрьной, ругается с Василием, смотрит в окно на любимые крыши, а тебя – нет. Тёмочка закончил свой лицей, решает, куда податься, трясет своей челкой, злится на мать, прячется от своих фошистов, ругает жыдов, влюбляется в еврейку, строит бизнес, мечется в проигрыше, заводит любовниц, чешет за ухом твоего внука, чтоб активней сосал материнскую грудь, а тебя на свете нет. Где он живет, в России? в Лондоне? Ты уже не узнаешь, нету тебя, нету, и больше никогда не будет. Как ластиком стерли, крошки стряхнули, на бумаге остался резиновый запах, а тебя нет, нет, нет!
Умереть не страшно. Был и нету. Думать о смерти – кошмар.
Мелькисаров попробовал понять, что значит быть душой. Он ведь когда-то занимался йогой, в конце семидесятых было модно; только тогда это было игрой, а сейчас всерьез. Расслабился, распустил мышцы, отключил нервные центры, позволил венам накачаться кислородом, мягкие ткани стало изнутри покалывать, как будто кровь закипела, тепло побежало от затылка к позвоночнику, захватило надпочечники, проползло под колени, добралось по икрам в пальцы ног, там сосредоточилось, сгустилось. Он почти перестал ощущать свое тело, только запястья, затылок, таз, колени, икры и выступающие косточки стопы. Он больше не мешал окружающей жизни, почти не занимал в ней никакого места. Только чувствовал, как постукивает сердце, ровно, спокойно, отдельно. Если бы не эти гематомы: где-то далеко, почти отдельно от него, тело продолжало ныть.
Он сделал попытку стать невесомым, зависнуть над реальностью, поплыть. И странное дело, получилось. Только не тело отделилось от пола, а пол отделился от тела, медленно сполз вниз, как разварившееся мясо сползает с костей; возникло полное ощущение, что внизу ничего нет, ничего нет и вверху; он медленно сдвигается отсюда, перетекает из полуосвещенного подвала в полную, беспримесную тьму.
15
Тома замолчала, опустила глаза, стала методично мешать пластмассовой трубочкой в своем русалочьем мохито. Степан был полностью раздавлен, потрясен. Залепетал невразумительное, позорное, сам потом краснел, вспоминая:
– Ну погоди, не спеши, подумай, взвесь. Останься пока в компании, хочешь быть вице-президентом, хочешь быть гендиректором, хочешь быть старшим управляющим партнером?
– Ты меня покупаешь? – нехорошо усмехнулась Тома. – Не продаюсь. Хотя вот что: заплати за ужин. Запомню тебя, Мелькисаров, другим, не сейчашним, не мелочным, не суетливым. А теперь – прощайте, Степан Абгарович. Вряд ли мы с вами увидимся. Разве что дела сведут.
Встала и ушла, чуть не плача.
Рана, нанесенная с размаху, болит сильней, зато затягивается легче. Степан надеялся, что переживет разрыв быстро; не тут-то было. Наутро он проснулся в четыре: сердце похмельно стучало, во рту было сухо, на душе слякотно, предчувствие полной катастрофы. Заснуть он так и не сумел; сидел до утра на кухне, пил травяной чай, курил трубку, сопел и злился, как толстый избалованный ребенок, у которого отняли любимую игрушку. Даже не отняли; он сам, дурак, ее завел, запустил, а она куда-то улетела, и найти ее в густой траве невозможно.
Жанну он возненавидел, будто это она во всем виновата; встретиться с ней сейчас было немыслимо. К семи утра он собрал вещички, оставил краткую записку, вызвал Ваську – и по тряской дороге, через Ярославль, укатил в Вологду. Как бы по срочным делам, на неделю. Остановился в обкомовской гостинице, дубовой, кондовой, пахнущей советской властью – и бесцельно бродил по чистенькому бедному городу, где имелось множество заснеженных церквей, чугунный поэт Батюшков с несоразмерной коняшкой, бестолковый базар и ни одного пристойного ресторана, только "Мишкольц" в бывшем католическом соборе, с дополнительной сауной и глубоко несчастными блядями.
Вялая провинциальная жизнь успокаивала, расслабляла. Но. Появлялась из-за угла маленькая женщина с волосами, выбивающимися из-под шапочки вверх, – он вздрагивал. Замечал в чудовищном банкетном зале гостиницы "Октябрьская" нежный наклон спины – замирал на секунду. Тома не давала забыть о себе, напоминала постоянно: я где-то есть, и буду долго, но уже навсегда без тебя. Боль проваливалась в него, все глубже и глубже, как вброшенный шарик в игровом автомате: поначалу мечется, бьется, устремляется вверх, дробно барабанит по гибкой пластине, а потом рывками катится вниз, уровень за уровнем, сантиметр за сантиметром. И чем глубже, тем больнее.
Через два дня он возвратился в Москву. Забросил вещи, заглянул к Жанне. Та пила свой вечный кофе со своей вечной помощницей, и было в ней что-то жалкое, по-животному беззащитное. А беззащитных Мелькисаров не любил. Беззащитен неудачник; неудачник боится судьбы – и как бы всем своим видом говорит тебе: не хочу ни за что отвечать, реши мои проблемы, а я потом тебя за это обругаю; нет у человека право на беспомощность. Только у ребенка и у старика. Может быть, он и сдержался бы и не стал бы Жанну добивать своим прямым рассказом про Тамару. Но та неловко повернулась – а когда она умела поворачиваться ловко, эта чертова аккуратистка?! – и локтем смела недопитую чашку. Чашка английская, хрупкая; разбилась не звонко и нагло, как положено биться посуде, а чахоточно, почти бесшумно и безвольно. По полу растеклась кофейная лужа. Жанна охнула, отскочила – и зацепила кофейник. Раздался медный гонг, к жиже добавилась гуща. Жанна стояла потерянно, несчастно.
– Ну вот что, Жанна. Должен тебе сказать. Помнишь разговор про гигиену? Я слово свое – не сдержал.
Жанна побледнела, обмерла. Ждет, наверное, что он объявит: ухожу, приготовься к разводу. Не объявит, не бойся. Но оплеуху ты все же получишь.
– У меня был настоящий роман. С любовью, а не только сексом. Сейчас все кончено. Но ты должна об этом знать.
Стоит, не шевелится и не отвечает. Ну как хочет. А он пошел.
Тому забывать он стал через полгода. А еще через полтора к нему на прием напросилась мадам Сергиенкова. Она была уже финансовым директором; досиживала этот год, последний, и собиралась уходить: понянчить внучков на Кипре. Печальные были у нее новости. Из компании стройными рядами потянулись лучшие клиенты; они закрывали контракты примерно раз в неделю, как по расписанию. Сергиенкова бросила на Степана Абгаровича свой ласковый, постоянно на что-то намекающий взгляд и со сладострастным состраданием произнесла:
– Я знаю, кто забрал клиентскую базу.
Так ведет себя маленькая девочка, решившая в детском саду наябедничать на подружку.
– Кто же?
– Она.
– Она это кто?
– Она это она.
Мелькисаров все равно не понял.
– Да говорите вы без экивоков, Софья Нафтальевна.
– Тамара Василич.
Этого не может быть. Этого не могло быть! Но это было.
Служба безопасности, проспавшая увод клиента, резво бросилась проверять сигнал, искупать вину.
Выяснилось следующее.