Цена отсечения - Александр Архангельский 29 стр.


– Пойдем в уголок, к подоконнику, там не помешают.

Положив книгу и крест на подоконник, низкорослый батя чуть склоняется навстречу Мелькисарову, и разворачивает ухо. Ухо тонкое, прижатое, изнутри прорастает несколько сильных черных волосков. Приходится неудобно изогнуться, чтобы стать поближе к священному уху.

– Откуда родом?

– Из Москвы.

– Как христианское имя?

– Степан.

– В Москве-то где спасаешься?

– Не понял?

– А. Терминологией не владеешь. Захожанин?

Мелькисаров смущен. Его пробивают, проверяют на свойскость, а он ничего путного ответить не может.

– Так, чувствую, дело серьезное. Ты когда исповедовался в последний раз? То есть вообще – никогда? Бедняга, как же ты ухитрился? А в церкви бывал? Крещеный? Уже неплохо. Про пост и канон лучше не спрашивать, верно?

– Ну да, лучше не спрашивать.

– Не постился, не исповедовался, и сразу вот так, причащаться… Что, очень худо?

Священник отворачивает ухо, смотрит в глаза, прямо, твердо и весело. И Мелькисаров отвечает очень просто, как сказал бы брату, если бы тот не был такой дурак.

– Да, нехорошо.

– Ну, давай говорить откровенно. По-правильному я бы должен тебя поздравить со светлым Христовым Воскресением – и погнать метлой. До исправления и перевоспитания. Походи, дескать, на службы, почитай, обратись. Но я по молодости лет такого же, как ты, страдальца, погнал на Пасху, и за дело погнал, между прочим. А он пошел и повесился, негодяй такой. И до сих пор снится почти каждую ночь. Молча стоит и смотрит. Я ему во сне говорю: ну что пришел, иди давай, не мог я тебя причастить, не по правилам. А он стоит. Что делать? Так вот до смерти моей и простоит, наверное… Ладно, Стефан. Все не так, все неправильно, но давай уж ладно, под мою ответственность. Залезай под епитрахиль. Да склони ты пониже башку, честное слово, не стукну.

Мелькисаров сгибается до упора. Священник набрасывает колючую, пропитанную ладаном полосу расшитой ткани. Кладет на затылок тяжелую руку. Чуть заметно треплет и крестит, сухо стукая щепотью по затылку.

– Ты в духовном смысле никогда еще и не жил, а сегодня смерть побеждена…аз же, недостойный иерей, властию убо мне данной, прощаю и очищаю… чадо Стефане… Вылезай, Степан, на свет Божий, целуй крест и Евангелие. Сейчас вот вынесу чашу, пошире откроешь рот, примешь причастие и после приложишься к краю потира. Ну то есть чаши этой самой. И вот тебе маленькая иконка, называется складень, смотри: тут и Господь наш Иисус Христос, и Пресвятая Богородица, и Николай Чудотворец; с праздником, брат; спрячь в карман, не потеряй: у тебя ведь нет, наверняка!

Священник стоит уже на боковой ступени, купольное дно сосуда, похожего то ли на медную вазу, то ли на огромный металлический бокал, нависает над головой Мелькисарова. Он делает все, как ему велено; во рту у него кусочек размокшей мякоти, пропитанной густой жидкостью; Степан Абгарович ждет либо равнодушия, либо чуда; не происходит ни того ни другого. Просто становится легко и беспечно. Сидишь дома, сам себя загоняешь в страх, не включаешь свет, не разогреваешь обед, а тут щелкает замок, звякает ключ: мама пришла!

– Стой, куда помчался? Иди запивочки прими.

К сладкому вину, разогретому в медном чайнике, полагается обильный кусок белого пресного хлеба. И Мелькисаров вынужден признаться сам себе, что никогда ничего вкуснее не пил и не ел. Разве что сибирский черный хлеб с балтийской килькой из консервной банки и булку с пожелтевшим крупным сахаром за чаем, да и то не факт.

На часах полчетвертого; через два часа рассветет. Свежо, сыровато, прохладно. Пора бы уже и домой. Но подходит старушка с фиолетовыми буклями, чуть картавя, по-местному, приглашает разговеться, в домик клира.

– Да я же не заказывал место.

– Тут вам не ресторан, чтобы заказывать. Есть деньги – бросьте на тарелочку при входе, нету – просто заходите. Сегодня не праздновать грех.

Домик клира – еще одна вилла, в глубине участка; тарелочка – хорошенькое блюдо. Мелькисаров бросает сто франков, поверх десяток, двадцаток, монет – и проходит. Свет люстры слепит; столы как положено, ломятся; пылают красные тонкие свечи; в центре – корзина с крашеными яйцами, всех мыслимых и немыслимых цветов, с узорами и переводными иконками – заранее жалко разбивать; над корзиной высятся узкие коричневые куличи, похожие на боярские шапки из фильма про Ивана Грозного, к ним жмутся шатры отформованных пасок; вольно раскинулся желто-серый балык в росе из капелек жира; тихо лежит ветчина с размягченным, пластинчатым салом, сбоку от нее – голландская селедка во всем маслянистом блеске; обособленно держатся сыры – савойский томм, как будто присыпанный хвоей и пеплом, тягучий реблошон, оранжевый монастырский камамбер.

Место на раздаче занимает московская дама в белом платке и с благостным блеском в глазах. Старушка с фиолетовыми буклями хочет по-хозяйски обслужить гостей; вроде бы сама готовила, самой бы и командовать; не тут-то было. Бейсбольное движение бедра, и старушка отлетает в сторону.

Мелькисаров насыщается глазами и как-то сознает, что ничего не хочет. Ни пасочки, ни кулича, ни сыра. Для порядка просит соленый помидор, яйцо и ветчину – и отправляется за рюмкой водки. У стола с напитками – шесть рядов по двенадцать бутылок, с размахом – стоит его священник и смеется:

– А это что за межконтинентальная батарея? До Америки долетит?

Настоятель читает молитву, все ему подпевают, снова кричат "Христос Воскресе!", и начинают пировать. Старушка с буклями ест скромно, застенчиво; кусочки у нее на тарелочке мелкие. Батюшки радостно тяпают промороженной водки, и почему-то кажется, что любят они не водку, а этот бархатистый налет на бутылке. Лабухи тянут вино, и лица у них густо краснеют. Известный московский артист наслаждается правильной русской кухней; только эмиграция ее и сохранила. Из крохотной стеклянной рюмочки пьет зеленоватую хреновуху, из маленькой серебряной чарочки смуглую перцовку, из граненого стакана – настойку на ореховых стенках, крепит! Пробует мелкие грибки, на один укус, рассыпчатую кашу с белой рыбой, кряхтит, раздувает широкие ноздри; есть в нем что-то боярское, древнее, но чуть-чуть напоказ.

Мелькисаров сначала стоял напряженно, боялся: бытовое веселье подпортит дело, распылит счастливую легкость; ничего подобного. Все едят и пьют, болтают и шутят, поповские дети чавкают, охранники отпрыгивают в сторону, закапав жиром новый галстук за пятнадцать франков; суета; а все равно как будто все еще длится то, что началось недавно в церкви, просто по-другому, по-домашнему. И он тоже начинает есть и пить, понемногу, не жадно, но с удовольствием.

Небо в окнах постепенно светлеет; намечается скорый рассвет. Артист отирает губы, прочесывает щеточкой усы, ласково манит чернявого регента, просторно его обнимает; низкорослый регент тонет в его подмышке, раскинутой парашютом; затягивает тихо-тихо, почти неслышно, но как-то так внушительно, что все перестают стучать вилками по тарелкам и разворачиваются в сторону артиста. Он сильно и уверенно ведет своим сиплым, высоким голоском:

Жили двенадцать разбойников…

Бородатый регент гудит:

И Кудеяр-атаман.

Женщины жалобно подстанывают:

Много разбойники пролили
Крови честных христиан…

Душевно, с едва заметной иронией, все вместе завершают:

Господу Богу помолимся, древнюю быль возвестим!
Так в Соловках нам рассказывал инок честной Питирим.

Хор нестройно ведет рассказ о грешном Кудеяре; регент чует музыкально неладное, оглядывается: за его спиной диакон, закрыв глаза, вновь самозабвенно водит ножом из стороны в сторону и энергично сбивает строй. Продолжая дирижировать левой рукой, регент изгибается и правой отнимает нож. Диакон открывает глаза, изображает жестом смущение: прости, брат регент, виноват, больше не буду; вся комната уверенно гремит:

Днём с полюбовницей тешился,
Ночью набеги творил.
Вдруг у разбойника лютого
Совесть Господь пробудил!

Регент погружается в мелодию; нож отобран, строй сбивать вроде бы некому, но слышны подавленные, неразорвавшиеся смешки. Глядит по сторонам: диакон на цыпочках прокрался к столу, вытащил огромную вилку из остатков поросячьего бока, и машет ею, решительно не попадая в такт. Регент грозит диакону кулаком; тем временем баллада подходит к развязке. Кудеяр отправился в монастырь, Богу и людям служить; рассказчик монах Питирим и оказался бывшим Кудеяром.

Прихожане рады, как будто бы узнали об этом только что, и громко совместно итожат; особенно стараются вчерашние бандиты:

Господу Богу помолимся, древнюю быль возвестим!

Так в Соловках нам рассказывал инок честной Питирим.

…В воскресенье Мелькисаров позавтракал затемно: весь день проспал. В сонном теле ломота, сознание заторможено, живет своей отдельной жизнью. Ты вроде внимательно смотришь вокруг – видишь ресторанный зал, приглушенный свет, хорошо одетых людей, – но эти образы тебя не задевают, стекают по краю сознания, как вода по стеклу. До ноздрей доходит приятный теплый запах; секунд через пятнадцать понимаешь: это суп.

То, что было прошлой ночью, кажется далеким, нереальным. Мелькают световые пятна. Московская дама, покрытая белым, фиолетовые букли, пшеничные усы, жаркие свечи, яркая люстра, все подались налево, и направо, и снова сомкнулись; сладко пахнет весенняя ночь; выбегает батюшка: Христос Воскресе; поют.

Во время вечернего завтрака Мелькисаров дал себе честное слово: в воскресенье – снова сходит в церковь. Почитает нужную книжку, подумает о жизни, и всерьез, по-правильному поговорит со священником. Но книжку было взять неоткуда; через неделю он в храм не собрался – откровенно говоря, проспал. Еще через неделю пришлось на денек слетать во Франкфурт; немецкий брокер мог освободить лишь вечер воскресенья, а в будни ну никак. В конце июня он опять попал в Женеву; вдруг вспомнил: надо в церковь! Время есть. И пошел в ресторан.

Месяц-другой свербела противная мысль: да пересиль себя, сходи; постепенно свербеть перестало. Он просто прикрепил над кроватью раскладную иконку, подаренную тогдашним батей. Просыпаясь, глядел на нее и говорил, непонятно кому адресуясь: Христос Воскрес, доброе утро! А ложась: Воистину Воскрес, спокойной ночи!

18

Медитация закончилась провалом. В разгар возвышенных переживаний схватило живот. Чувство невесомости исчезло, заныло отлежалое плечо, в кишечнике заворковали газы, в желудке начались рези и колики.

Мелькисаров стряхнул с себя мистический полусон, не открывая глаз, позвал:

– Эужен, срочно веди в сортир, терпеть не могу, обделаюсь!

Молчание.

Все спали. Эужен – на животе, свесил ногу с дивана, как объевшийся бульдог; Юрик кемарил, закинув голову, крупный кадык катался по крошечному, почти лилипутскому горлу, раздавался могучий храп; Кнстянтин по-детски положил кулачок под щеку.

Под табуреткой четыре пустые бутылки, разит недоеденным луком.

Думать некогда. Будь что будет. Это его шанс. С Богом.

Жить!

Степан осторожно, по-кошачьи, цапнул собственный нож, измазанный салом, проскользнул по лестнице наверх, нырнул за дверь. Сел на корточки, зажал коленями деревянную ручку, лезвием рассек веревку; нож тихо положил на верхнюю ступеньку. Не щелкать, не греметь, не суетиться – и не спугнуть судьбу: все на кону, или банк сорвешь, или погибнешь.

Холод ударил по раскисшему телу. Тапочки пришлось сбросить, пятка угодила в промерзшую лужу, треск, ледяная резь. Заворчал, залаял, загремел цепью Арно; не спустили, молодцы! но сейчас всех перебудит. Скорее, скорее к забору. Негнущиеся пальцы сами собой прощупывают гладкую поверхность: есть ли малейший зазор? Два с половиной метра не перемахнешь. Выступов нет. Зацепиться можно лишь за проволоку с легким пропущенным током, как на европейском пастбище вокруг выпаса. Зачем же ток пропускать изнутри? Неважно. Трогаешь металл – начинает рывками дергать, как будто глубоко внутри тебя расстегивается порченная молния, зубчик цепляет за зубчик. И на это плевать. Колючки разорвут кожу? И тут уже все равно. Даром он в юности занимался городским скалолазанием?

Лай превращается в хриплый вой, пенная собачья слюна, наверное, летит во все стороны. Молчи, Арно, молчи, сука, кобель некормленый. Молчи!

Иээехх, иээтть, ааааааа!

Во что же превращается промерзший песок на ледяной гальке! Бог ты мой, как больно. И все равно – бежать. Богатые вроде люди живут в округе, а жлобы, на фонарях нормальных экономят. Ваша же безопасность, не только моя! Поворот. Поворот, поворот. Центральная улица; вот оно, спасение; вот он, его ангел: тяжелый глазастый "мерс элегант", женская версия. За рулем мерцает блондинка, типовой вариант подружки. Девочка, погоди, ты разве не видишь, что я машу руками – я, избитый, пятидесятилетний мужик, неожиданно сбежавший от смерти, возьми меня, пожалуйста!

Машина прибавила скорость, исчезла за поворотом.

Ангел забоялся.

Еще б ему не забояться. Час ночи, полутемная дорога, сумасшедший бомж трусит по обочине – с распущенными космами, на босу ногу. А бомжу не хочется умирать, ты это понимаешь, девочка? И можешь ли ты это вообще понять? Что ты знаешь про смерть? Сейчас спохватятся. Нагонят. И конец.

Азарт остывал, надежда слабела, нарастала вялость. И вдруг, как в самой настоящей сказке, ему опять повезло. На пустой дороге снова показался автомобиль. И не один. Впереди семерка "БМВ", длинный перед как высунутый язык, за семеркой джип охраны. Не остановятся ни за что. И, подпустив кавалькаду поближе, Мелькисаров бросился наперерез: так мальчишки бросают бульник на счастье, на кого Бог пошлет. Визг тормозов, дробный топот полусапог по гравию, крик: "Лежать! пристрелим!". Лежу, милые, лежу, не шевелясь… зачем же по почкам? Больно!

"Куда лезешь, мразь черножопая, обкурился, сука, лежи, не шевелись!".

– Не бейте, ребята, я русский! Меня похитили, похитили, похитили, похитили! Спасите!

– Щас мы тебе покажем русского! Оттаскивай его в сторону!

Только не это. Отбросят в кювет, укатят, и верная смерть! Степан заставил себя вскочить, бросился прямо на кулаки и приклады, в гущу боли:

– Спасите же!

Искры из глаз. Прямой удар. Нокаут.

– Оставьте его.

Из машины вышел хозяин.

– Можешь встать? Молодец. Рассказывай. На чьей даче работаешь, что случилось, кто на кого наехал, чего вы там не поделили.

– Какая дача. Говорю же, похитили, бежал, надо срочно вызывать милицию, утекут! Отвезите меня в домик охраны, я сам уже не дойду.

– Фамилия как? Документы есть?

– Мелькисаров. Откуда им взяться, посмотри на меня.

– Да уж. Мелькисаров, Мелькисаров…. Тот самый, "Авель плюс"?!

– Было такое.

– А я Хромов. Элитные коммуникации. По-старому золотарь. Говно по трубам прогоняю, качественно и дорого. Хорошенькое дело. Быстренько в машину, Мелькисаров. Стеценко, жми на разворот.

Господи, все-таки Ты есть! А смерти нет. Пока, во всяком случае.

19

Жанна положила голову на Ванино плечо; плечо было твердое, деревянное. Гибкость выветрилась без остатка, сплошная зажатость. Попыталась поцеловать его в губы – он смущенно показал глазами на зеркальце заднего вида: неудобно, посторонний за рулем. Она слегка надулась, он придумал выход: плотно, жарко взял ее руку, переплел пальцы – сильно, до боли, и тем самым передал чувство. Так и ехали, за ручку, смотрели по сторонам и шептались на ушко.

Ты мой?

Твой.

Мой без остатка?

Остатки-сладки.

Нет, скажи, без остатка?

Без остатка, без остатка; только знаешь что? хочу тебе сказать…

Скажи!

Я передумал. После.

Нет, ну скажи.

Тс, тихо, водитель услышит.

Пускай услышит! Нам-то что?

Сегодня вечером…

Ну что – сегодня вечером?

Так, ничего.

Ваня! Ты меня пугаешь. Только не вздумай сказать, что решил меня бросить!

Да какой там бросить. Все наоборот. Что бы сегодня вечером ни случилось, с выводами не спеши, отложи до завтра, до нашей встречи, хорошо?

А что сегодня вечером случится?.. Ванечка! я поняла! ты, мой сладкий, ты, мой лучший, ты ревнуешь. Поревнуй посильнее, как же мне хорошо!

Ваня вылез из машины у метро, жалко помахал рукой; какой-то он подавленный, не светлый. Что ж, у мужчин свои переживания. А ей теперь необходимо внутренне собраться. И заявиться в "Ностальжи" привычной Жанной. Без привкуса воли и запаха счастья. Уютной, достойной, слегка неуверенной, домашней и очень приятной.

20

Никогда еще еда не была такой желанной. Разве тогда, в пасхальной церкви, на запивке. Половинка вялого огурца с черным хлебом – божественна. Хрустящая сушка – восторг. Крепкий чай, обжигающий небо – пробирает насквозь. А свежий бинт еще приятнее, чем свежее белье. Только обломанный, продольно треснувший ноготь на левом мизинце противно слоился при любом прикосновении. Степан попробовал ноготь обкусать, но не вышло, а ножничек в сторожке на выезде – не было.

Они сидели пили чай, обсуждали, что делать. Использовать охрану Хромов не позволил; вторжение на частную территорию, оснований нет, его не задевали; если что случится, пацанам не сдобровать, охранную лицензию отберут. В центральном милицейском офисе на Огарева не подходили, не подходили, не подходили, не подходили, не подходили; подойдя, ответили: все целы, трупов нет? а, ну это в Одинцове, позвоните, там разберутся.

В Одинцове там разобрались. Дежурный зевнул: подъезжайте, пишите заявление, рассмотрим. И выдернул шнур из разъема: не мешайте, товарищи, спать.

Завести на тему своего старлея? Это дело. Но Степан телефона не помнил, а трубка осталась у этих. Симку они выбросили сразу, а корпус заценили: ух ты, со стразами, круто. (Чичваркин подарил "Вертю" на юбилей; а что? прикольно.) Жанна была вне зоны действия сети; интересно, как же они среагировали на его исчезновение? Сидели в пустынном зале, с ненавистью смотрели друг на друга, уклонялись от единственной важной темы: что же все это значит?

А молдаван отпускать нельзя. Ни в коем случае. Без них на Тому с Мартинсоном не надавишь; не надавишь – конец. С крючка уже не спустят, подставят, посадят, а то и уберут. Терять им нечего, они попали.

– Вот что, Хромов. Спасибо тебе. Ты меня спас, я твой должник. Сделай еще одно доброе дело: пускай твои ребята довезут меня до дому. Я сюда до утра вернусь своим ходом. А ты, – он обратился к вечному сторожу поселка Никифорычу, в шерстяной фуфайке, носках поверх штанов, – пеших за ворота не пускай, а голубую четверку, номер не помню, задержи. Любой ценой. Денег не пожалею.

"Лендровер" охраны был массивный, жесткий; разгонялся медленно, тяжело. На расспросы изумленного водилы (ну, ёкрнбабай… во, тля, делао, как в жизни-то бывает) Степан отвечал односложно, нехотя; про себя – думал, прокручивал варианты.

Назад Дальше