Поначалу его имя и его идея прошлись по имперскому дворцу и по самым элегантным салонам Вены, как бикфордов шнур, который некий мифический бог-шутник поджег для развлечения публики, однако потом о нем просто забыли, что в общем может случиться с кем угодно. Наступили дни, когда о нем уже никто не говорил. Потом дни, когда забыли даже его лицо. Его обувное дело, возможно, лучше сопротивлялось неумолимому течению лет. Иногда кто-нибудь из старых знакомых встречал его на одной из венских улиц, но башмачник уже ни с кем не здоровался и никому не отвечал на приветствие, и никого не удивляло, если он переходил на другую сторону. Пришли годы тяжелые и сумеречные, пришли годы ужасные, когда к трудностям и смуте добавилась жестокость. Писатели продолжали рассчитывать на своих муз. Император умер. Грянула война, умерла и империя. Музыканты продолжали творить, публика ходила на их концерты. О башмачнике никто уже не вспоминал, кроме немногих обладателей его красивой и прочной обуви, да и то в редчайших случаях. Обувное производство тоже было задето мировым кризисом, сменились хозяева, а потом оно вообще сошло на нет. Последующий период был еще более смутным и тяжелым, дошло до убийств и преследований. А потом разразилась новая война, самая страшная из всех войн. И однажды настал день, когда в долине появились советские танки, и полковник, который командовал танковым полком, высунувшись из башенного люка, увидел в бинокль Холм Героев. И загрохотали гусеницы, и танки подошли к холму, который отсвечивал темным металлом под слабыми лучами вечернего солнца, заливавшего долину. И русский полковник спрыгнул с танка, вопрошая, что это за чертовщина перед ними. И другие русские стали спрыгивать с танков, разминать ноги и закуривать, поглядывая на черную кованую решетку, ограждавшую холм, на ворота огромных размеров и литые бронзовые буквы, вделанные в гранитную скалу при входе и извещавшие посетителей, что это есть Хельденберг. Спросили крестьянина, который, как оказалось, работал здесь еще подростком, и он ответил, что это кладбище, погост, где должны были быть захоронены все герои мира. И тогда полковник со своими солдатами раздвинули ворота, для чего понадобилось взломать три старых и ржавых висячих замка, и пошли по дорожкам. Никаких статуй героев они не увидели, только гнетущее запустение, а на вершине холма оказался склеп, похожий на дот, с запечатанной дверью, которую удалось открыть. В глубине склепа на каменном троне обнаружился труп башмачника с пустыми глазницами, которые ничего больше не могли созерцать, кроме долины, где высился его холм, и с раздвинутыми челюстями, будто после встречи с бессмертием он до сих пор продолжал смеяться, – заметил Фэрвелл. И переспросил: "Ну, ты понял, понятно тебе?" И передо мной снова встала тень отца, слившаяся с тенью ласки или хорька и скользящая по углам дома, застывшего в моем подсознании. А Фэрвелл еще раз повторил: "Ну ты понимаешь, да?" – пока мы заказывали кофе, а люди на улице спешили, подстегиваемые непонятным желанием поскорее добраться до своих жилищ, и их тени накладывались одна на другую, все быстрее и быстрее, на стенах ресторана, в котором Фэрвелл и я держались, как скалы под ветром и волнами, хотя точнее было бы сказать – под лучами некоего электромагнитного аппарата, запущенного на улицах Сантьяго и в коллективном сознании его жителей. Недвижность наша лишь иногда нарушалась жестами рук, подносивших чашки с кофе к губам, а глаза невольно и рассеянно – на чилийский манер – следили за дергаными китайскими фигурками, которые возникали и исчезали черными лучами на ресторанных перегородках, и развлечение это, похоже, моего учителя завораживало, а у меня вызывало головокружение и боль в глазах, которая, бывало, переходила на виски, темечко, а потом и на всю голову и которую я ублажал молитвами, – хотя в тех обстоятельствах, которые я вспоминаю сейчас, с усилием опираясь локтем, будто желая немедленно оттолкнуться и полететь в блаженном парении к небесам, боль задержалась только в глазах, что было нетрудно преодолеть, просто закрыв веки, это и нужно было сделать, но я не стал, поскольку выражение лица Фэрвелла, его неподвижность, нарушаемая лишь легким движением глаз, вызывали во мне бесконечный страх, или страх, отброшенный в бесконечность, которая, с другой стороны, и является сутью страха: расти, расти и не прекращаться никогда, откуда и наше уныние, и наше отчаяние, и наши перепевы поэмы Данте, – этот тонкий страх, как скользкий червяк, способен забираться выше и выше и разрастаться, словно уравнение Эйнштейна, и выражение лица Фэрвелла, как я уже говорил, вызывало именно такой страх, хотя те, кто проходил мимо нашего стола и взглядывал на него, видели лишь уважаемого господина, погруженного в себя. И тут Фэрвелл вновь открыл рот, и я подумал было, что он опять спросит, понимаю ли я, но он сказал: "Пабло дадут Нобелевскую премию". Он это сказал так, будто плакал посреди выжженного пустыря. И еще: "Америка станет другой. И Чили станет другой". Потом у него опять задвигались челюсти, и он заявил: "А я этого не увижу". И я ответил: "Фэрвелл, вы увидите, увидите все". И в этот момент я знал, что не имел в виду ни небеса, ни вечную жизнь, а лишь делал мое первое предсказание – если исполнится то, что предвидел Фэрвелл, то это произойдет до конца его жизни. И Фэрвелл сказал: "История венского башмачника навевает на меня тоску, Уррутиа". И я: "Вы проживете много лет, Фэрвелл". Фэрвелл: "Для чего эта жизнь, для чего эти книги, все это только тени". И я: "Как эти тени на стенах?" Фэрвелл: "Именно". И я: "У Платона был диалог как раз на эту тему". Фэрвелл: "Не будьте идиотом". И я: "И что же вам говорят эти тени, Фэрвелл, скажите мне". Фэрвелл: "Они говорят о многообразии всего, что понаписано". И я: "Много жалкого и близорукого". Фэрвелл: "Не понимаю, что вы имеете в виду". И я: "Я о слепых, Фэрвелл, о том, как они тычутся, ссорятся впустую, получают царапины и подножки, попадают в ловушки и валятся – нищие духом, в общем". Фэрвелл: "Не знаю, о чем вы говорите, что с вами происходит, я никогда так не смотрел на вещи". И я: "Рад, что слышу это от вас". Фэрвелл: "Я не понимаю, что говорю, просто хочу говорить, высказаться, но выходит одна пена". И я: "Может, вы видите что-то конкретное в этих китайских тенях, какие-то сцены, крылья истории-мельницы, какой-нибудь свихнувшийся эллипс?" Фэрвелл: "Скорее, какой-то деревенский пейзаж". И я: "Например, толпа крестьян, которые молятся, и уходят, и возвращаются, и снова молятся?" Фэрвелл: "Я вижу проституток, которые задерживаются на долю секунды взглянуть на что-то важное, а потом улетают дальше, как метеориты". И я: "Что-нибудь такое про Чили, какой-нибудь путь или ориентир для отечества?" Фэрвелл: "Эта еда не пошла мне впрок". И я: "А можете увидеть в этих тенях нашу историческую антологию или разобрать чье-нибудь имя, может быть, профиль?" Фэрвелл: "Вижу профиль Неруды и свой, но на самом деле я ошибаюсь, это только дерево, такое дерево, силуэт множественный и чудовищный, и листопад, как будто пересыхающее море, рисунок, на котором два профиля, а на самом деле это надгробный памятник, расколотый надвое мечом ангела или палицей гиганта". И я: "А еще что?" Фэрвелл: "Проститутки, которые приходят и уходят, и целая река слез". И я: "А точнее?" Фэрвелл: "Эта еда не пошла мне впрок". И я: "Странно, а со мной ничего не происходит, я вижу только тени, тени от электрического света, только время как будто ускорилось". Фэрвелл: "В книгах нет утешения". И я: "Вижу ясно будущее, и в нем вас, наслаждающегося долгой жизнью, всеми любимого и почитаемого". Фэрвелл: "Как доктор Джонсон?" И я: "Именно, вы попали в точку, ни больше и не меньше". Фэрвелл: "Как доктор Джонсон с этого клочка земли, забытого Богом". И я: "Бог повсюду, даже в самых экзотических местах". Фэрвелл: "Если бы не мое брюхо, а еще если бы я не был пьян, я бы прямо тут вам исповедался". И я: "Для меня это было бы честью". Фэрвелл: "Или затащил бы вас в туалет и как следует поимел". И я: "Это не вы говорите, а вино, это тени вас заморочили". Фэрвелл: "Не краснейте, все мы, чилийцы, содомиты". И я: "Все люди содомиты, каждый в глубине души содомит, не только наши бедные соотечественники, и одна из наших обязанностей – укротить его, повергнуть, поставить на колени". Фэрвелл: "Вы говорите как специалист по минету". И я: "Никогда этим не занимался". Фэрвелл: "Между нами, между нами, только честно: даже в семинарии?" И я: "В семинарии я учился и молился, молился и учился". Фэрвелл: "Но мы же как на духу, между нами, между нами!" И я: "Читал святого Августина, читал святого Фому, изучал житие всех пап". Фэрвелл: "И еще помните их святые биографии?" И я: "Это как тавро в моей памяти".
Фэрвелл: "Кем был Пий II?" И я: "Пий II, в миру Энеас Сильвио Пикколомини, родился в окрестностях Сиены, возглавлял церковь с 1458-го по 1464 год, присутствовал на Базельском соборе, служил секретарем кардинала Капраники, потом в свите антипапы Феликса V, потом у императора Фридриха III, позже стал известен как поэт, то есть писал стихи, выступал с докладом в Венском университете о поэтах Античности, в 1444 году опубликовал книгу "Эуриалюс и Лукреция" в стиле Боккаччо, в 1445 году – год спустя после выхода книги – получил священный сан, и его жизнь круто изменилась: исполнил епитимью, признав ошибки прошлого, в 1449 году стал епископом Сиены, а в 1456 году – кардиналом, собирался предпринять новый крестовый поход, для чего в 1458 году выпустил буллу "Vocavit nos Pius",в которой призывал равнодушных государей собраться в Мантую, но это поначалу провалилось, потом все же пришли к соглашению о крестовом походе на три года, однако все оставались глухи к идеям папы, пока он не взял официальное командование на себя, при этом Венеция выступила вкупе с Венгрией, Скандербег атаковал турок, Стефан Великий провозгласил своего Atleta Christi,тысячи мужчин прибыли в Рим со всей Европы, только государи оставались глухи и безразличны, затем папа двинулся в Азис, дальше в Анкону, куда венецианский флот запоздал, а когда, наконец, показались долгожданные военные корабли, папа уже был при смерти, но успел сказать следующее: "До сих пор мне не хватало флота, а теперь флоту будет не хватать меня", – и сразу отдал концы, а с ним вместе и его крестовый поход". Фэрвелл: "Писатели всегда уделывали эти походы". И я: "Он покровительствовал Пинтуриккьо". Фэрвелл: "Не имею понятия об этом Пинтуриккьо". И я: "Он был художник". Фэрвелл: "Да знаю я, что художник, но что он из себя представлял?" И я: "Он написал фрески в Сиенском соборе". Фэрвелл: "Все тонет, все поглощается временем, и первые кандидаты на это – чилийцы". И я: "Согласен". Фэрвелл: "А вы и других пап биографии знаете?" И я: "Да всех". Фэрвелл: "И папы Адриана II?" И я: "Папа с 867-го по 872 год, о нем рассказывают интересную историю: когда Лотарь II прибыл в Италию, папа спросил его, не возобновлял ли он отношений с Вальдрадой, отлученной от церкви предыдущим папой Николаем I; тогда император Лотарь, дрожа, подошел к алтарю аббатства Монтекассино, где проходила аудиенция, а папа ждал его у алтаря и совсем не дрожал". Фэрвелл: "Ну, какой-то страх он должен был испытывать". И я: "Ну да". Фэрвелл: "А биографию папы Ландона?" И я: "Об этом папе известно немногое, только то, что на престоле он был с 913-го по 914 год и что епископом Равенны он назначил своего ставленника из Теодоры, который занял трон понтифика после смерти Ландона". Фэрвелл: "Редкое имя было у этого папы". И я: "Согласен". Фэрвелл: "Смотрите, тени исчезли". И я: "На самом деле, исчезли". Фэрвелл: "Это странно. Что могло случиться?" И я: "Мы можем никогда не узнать". Фэрвелл: "Нет ни теней, ни мельтешения, нет этого чувства, будто находишься на фотонегативе, может, нам все это показалось?" И я: "Возможно, мы никогда не узнаем". Потом Фэрвелл расплатился за еду, и я проводил его до дверей дома, куда не стал заходить, поскольку все это смахивало на кораблекрушение. А потом я шел по улицам Сантьяго, размышляя об Александре III, и об Урбане IV, и о Бонифации VIII, и свежий бриз ласкал мое лицо, помогая отряхнуться ото всего, хотя отряхнуться ото всего невозможно, потому что в глубине мозга по-прежнему слышались голоса пап, как далекое чириканье стаи птиц, – безошибочный сигнал того, что часть моего сознания еще спала или из вредности не хотела выбираться из лабиринта грез, этого марсова поля, где скрывается тот поседевший юнец, где прячутся умершие поэты, еще живые в ту пору, которые из неизбежного забвения поднимали со дна моего мозга жалкую тень своих имен, своих силуэтов, вырезанных из черного картона, своих произведений, рассыпающихся в прах, – и хотя это нельзя сказать о поседевшем юнце, который в ту пору был мальчиком с юга (граница дождей, берега самой полноводной реки нашей родины – грозной Био-Био), но сегодня, временами, он у меня путается с целой ордой чилийских поэтов и их книг; и все это неумолимое время перемалывало в песок – и тогда, когда я удалялся от дома Фэрвелла по ночному Сантьяго, и сейчас, когда я приподнимаю свое тело, опираясь на локоть, – и таки перемелет, когда меня уже здесь не будет, то есть я уже не буду существовать или останется существовать лишь моя слава, похожая на вечерние сумерки, в то время как слава других смахивает на кита, или на лысую гору, или на корабль, или на дымовую завесу, или на город-лабиринт, – так вот, моя слава, похожая на сумерки, будет созерцать через слегка приоткрытые веки легкие судороги времени и его жерновов, времени, которое едва заметным ветерком проскальзывает по марсовым полям, а в жерновах перемалываются, подобно фигурам Дельвиля, писатели, чьи книги я рецензировал, писатели, о которых сочинял критические статьи, агонизирующие писатели Чили и всей Америки, которые когда-то обращались ко мне "падре Ибакаче, падре Ибакаче, подумайте о нас, пока вы танцующей походкой удаляетесь от дома Фэрвелла, подумайте о нас, пока ваши шаги постепенно погружаются в неумолимую ночь Сантьяго, падре Ибакаче, падре Ибакаче. поразмышляйте над нашими амбициями и стремлениями, над нашей скрытой сутью как людей, граждан, патриотов и писателей, пока вы ворошите призрачные складки времени, воспринимаемого нами лишь в трех измерениях, хотя на самом деле оно имеет четыре, а то и пять, как эта выбоина от тени Сорделло – какого Сорделло? – что не подвластна никакому солнцу". Чепуха. Я знаю. Дурачества. Банальности. Бессмыслица. Толпы марионеток, которых никто не звал, в то время как человек просто углубляется в ночь своей судьбы. Моей судьбы. Моего Сорделло. С самого начала – блестящая карьера. Однако не все давалось легко. В конце концов опротивело даже молиться. Писал критику. Писал стихи. Открывал поэтов. Хвалил. Подбадривал потерпевших крушение. Наверное, я был самым либеральным членом "Опус Деи" республики. А сейчас тот поседевший юнец смотрит на меня из желтого угла и что-то кричит. Отдельные слова разбираю. Плюется, что я состою в "Опус Деи". А я никогда этого и не скрывал, отвечаю ему. Но он меня тоже не слышит. Я вижу, как он двигает челюстями и губами, понимаю, что он кричит, но слов не слышу. Он же меня видит в бреду, приподнявшимся на локте, на кровати, плывущей в стремнине горячки, и тоже не слышит моих слов. А мне хотелось бы вбить в его дурацкую башку, что так мы никуда с ним не доберемся. Мне хотелось бы, чтобы он знал: даже поэты из компартии Чили готовы были умереть, лишь бы я написал что-либо похвальное об их стихах. Мы же культурные люди, шепчу я. Но он не слышит. Иногда какое-то из его слов до меня ясно доходит. Оскорбление, что еще может быть. "Пидор", говорит? "Опусдеист", говорит? А, "пидор-опусдеист"! Тут моя кровать делает вираж, и я его больше не слышу. И как же это приятно – ничего не слышать. Как приятно больше не опираться на локоть, на эти бедные усталые кости, растянуться в постели, просто лежать и смотреть в серое небо, давая кровати плыть по мановению ангелов, с приоткрытыми глазами, позабыв про все, слушая лишь толчки крови. Но вдруг мои губы начинают шевелиться, и я снова говорю. "Я никогда не скрывал свою принадлежность к "Опус Деи", щенок!" – заявляю поседевшему юнцу, хотя уже не вижу его, не знаю, то ли он за моей спиной, то ли где-то в стороне, то ли сгинул в магнолиях, растущих по берегам реки. Никогда не скрывал. Все об этом знали. Все Чили об этом было наслышано. И только вы, порой кажущийся негодяем еще большим, чем есть на самом деле, об этом не знали. Молчание. Поседевший юнец не отвечает. Издалека я слышу нечто похожее на болтовню целого стада необычайно возбужденных приматов, что заставляет меня выпростать руку из-под плюшевого одеяла, опустить ее в поток и с большими усилиями изменить курс кровати, подгребая ладонью, как лопаткой, двигая четырьмя пальцами сразу, будто это индейский вентилятор, а когда кровать поворачивается, взору открываются только сельва, и река, и ее притоки, а еще небо, уже не серое, а лазурное, и на нем лишь пара маленьких и далеких облаков, будто дети, гонимые ветром. Обезьяний гам утих. Какое блаженство. Какая тишь. Мир на земле. Мир, напоминающий другие голубые небеса, другие мелкие облачка, которые гнал ветер с запада на восток, и это в то время навевало на меня тоску. Желтые улицы и голубые небеса.