"Печаль" (это прозвище, которое я дала своему хозяину, прокурору) каждый день ждет моего возвращения. Он прогуливается в своем парке и здоровается со мной. Я отвечаю ему и улыбаюсь. Это одинокий, старый и холодный человек. Его жена умерла, когда они были еще очень молодыми.
Скоро Рождество… Помнишь наше последнее Рождество, как мы были счастливы! Поскорее напиши мне, любовь моя, напиши мне… Я тебя люблю и нежно целую.
Твоя Лиза.
7 января 1915 г.
Любовь моя!
Наконец-то получила от тебя письмо. Ты его написал 26 декабря, а пришло оно только сегодня. И подумать, что мы находимся так близко друг от друга! Печаль вручил мне его лично. Я думаю, у него нет сомнений по поводу этого письма, но он ни о чем меня не спросил. Он постучался в дверь, поздоровался, отдал конверт и ушел.
Я читала твои слова, плача от радости. Твое письмо у меня на сердце, да, на сердце, ну, на теле, и мне кажется, что это ты там, твое тепло и твой запах, я закрываю глаза…
Мне так страшно за тебя. Здесь есть клиника, куда привозят много раненых. Каждый день полными грузовиками. Я так боюсь тебя там увидеть. Несчастные в нечеловеческом состоянии, у некоторых нет лица, а другие стонут так, как будто лишились разума.
Береги себя, любовь моя, думай обо мне, я люблю тебя и хочу быть твоей женой. Я тебя нежно целую.
Твоя Лиза.
23 января 1915 г.
Любовь моя!
Мне не хватает тебя. Сколько уже месяцев я тебя не видела, не слышала, не трогала… Почему ты не попросишь отпуск? Мне так грустно. Я стараюсь выглядеть веселой перед детьми, но иногда я чувствую, как подступают слезы, и тогда я отворачиваюсь к доске, чтобы они не догадались, и вывожу буквы.
В общем, жаловаться мне не на что. Все со мной очень приветливы, и я хорошо чувствую себя в маленьком доме. Печаль держится от меня на почтительном расстоянии, но никогда не упускает возможности оказаться на моем пути, чтобы поклониться мне хотя бы раз в день. Вчера мне показалось, что он покраснел, не знаю, может, это от холода. У него есть старая служанка, Барб, которая живет здесь со своим мужем. Мы в хороших отношениях и иногда вместе обедаем.
У меня появилась привычка каждое воскресенье подниматься на вершину холма. Там большой луг, и оттуда все видно, до самого горизонта. А там ты, моя любовь. Среди дыма и страшных взрывов. Я остаюсь там как можно дольше, пока руки и ноги начинают коченеть, ведь такой сильный холод, но мне хочется хоть немного разделить твои страдания. Моя бедная любовь… Сколько это может еще продолжаться?
Я тебя нежно целую. Жду твоих писем.
Любящая тебя Лиза.
XXV
В маленькой записной книжке из красного сафьяна множество страниц было исписано мелким наклонным почерком, похожим на изысканный фриз. Количество страниц соответствовало количеству писем, адресованных Лизией Верарен тому, кого она любила и за которым последовала.
Им был Бастиан Франкер, двадцати четырех лет, капрал двадцать седьмого пехотного. Она писала ему каждый день. Рассказывала, как долго тянутся часы, как смеются дети, как краснеет Дестина, писала про подарки Марсиаля Мера, дурачка, для которого она стала великим божеством, о весне, которая рассыпала в парке подснежники и крокусы. Все это писалось маленькой легкой рукой, такими же легкими фразами, за которыми, если немного знать Лизию, угадывалась ее улыбка. А главное, она говорила о своей любви и одиночестве, о душевном надрыве, который она так хорошо прятала, что мы, встречавшие ее каждый день, ни о чем не догадывались.
В книжке не было писем ее возлюбленного. К тому же она их получила мало: девять за восемь месяцев. Она их, конечно, считала. Хранила, без конца перечитывала. Где хранила? Может быть, у сердца, на своем теле, как она написала.
А почему мало писем? Не было времени? Негде было писать? Или желания не было? Мы всегда знаем, что значат для нас другие, но никогда не знаем, что значим для них мы. Любил ли он ее так, как она любила его? Хотелось бы так думать, но в глубине души я в этом не уверен.
Во всяком случае, маленькая учительница жила этой перепиской, писала свои строчки кровью сердца, и в домике долго горел свет, потому что, проверив школьные тетради, она брала ручку, чтобы написать письмо, которое потом переписывала в красную сафьяновую книжечку. Она переписала их все, одержимая потребностью вести этот великий дневник отсутствия, календарь сиротских дней, проведенных вдали от того, ради которого обрекла себя на изгнание среди нас. Это было похоже на странички календарей, вырванные Дестина.
Имя Печаль повторялось часто. Думаю, она симпатизировала холодному и одинокому человеку, предоставившему ей убежище. Она говорила о нем с нежной иронией, отмечая, не обманываясь, его старания понравиться ей, беззлобно посмеиваясь над тем, как он порой краснел, лепетал, как принаряжался, гулял вокруг маленького дома, поднимая взгляд к окну ее комнаты. Печаль забавлял ее, и я могу поклясться, не боясь ошибиться, что Лизия Верарен была единственным человеком, которого прокурор в своей жизни позабавил.
Знаменитый ужин, о котором мне рассказала Барб, нашел свое отражение в длинном письме, датированном 15 апреля 1915 года:
Любовь моя!
Вчера вечером я была приглашена на ужин к Печали. Это случилось впервые. Все происходило согласно этикету: три дня назад я нашла у себя под дверью визитную карточку с надписью: "Господин прокурор Пьер-Анж Дестина просит мадемуазель Лизию Верарен принять его приглашение на ужин 14 апреля в 8 часов". Я приготовилась к застолью в большом обществе, а мы были только вдвоем, он и я, тет-а-тет, в огромной столовой, где могли поместиться шестьдесят человек! Настоящий ужин для влюбленных! Я дразню тебя! Печаль, я тебе уже говорила, почти старик. Но вчера он был похож на министра или на канцлера, прямой, как единица, во фраке, достойном оперной премьеры! Стол был ослепителен, посуда, скатерть, серебро, мне казалось, что я… ну, не знаю, в Версале, что ли!
К столу, подавала не Барб, а маленькая девочка. Какого возраста? Лет восьми, может быть, девяти. Она очень серьезно относилась к своей роли и была, видимо, привычна к ней. Порой она высовывала кончик языка, как делают дети, когда очень стараются. Когда мы встречались взглядами, она мне улыбалась. Все это было немного странно - уединение, ужин, девочка. Сегодня Барб мне рассказала, что это дочка трактирщика из В., ее зовут Красавица, и это имя ей замечательно подходит. Ужин приготовил ее отец, и все было великолепно, хотя мы почти ни к чему не притронулись. Я никогда не была на таком пиру, но мне даже стыдно рассказывать тебе об этом, ты ведь плохо питаешься и, наверное, не досыта! Прости меня, любовь моя, я такая глупая… Я хочу тебя развлечь, а сама сыплю соль на раны… Мне так тебя не хватает. Почему ты мне редко пишешь? Твое последнее письмо пришло больше шести недель тому назад… И все нет отпуска… Я знаю, что с тобой ничего не случилось, я это чувствую, чувствую. Напиши мне, любовь моя. Твои слова помогают мне жить, как помогает то, что я живу вблизи от тебя, даже если я тебя не вижу, не могу сжать тебя в своих объятьях. Печаль во время этого ужина был немногословен. Он был застенчив, как подросток, и когда я задерживала на нем взгляд, краснел. Когда я спросила, не тяжело ли ему одиночество, он, казалось, долго размышлял, а потом сказал, торжественно и тихо: "Быть в одиночестве - это удел человека, что бы с ним ни случилось". Я нашла, что это красиво, но одновременно и неверно: тебя нет рядом со мной, но все равно я тебя чувствую каждую секунду, часто говорю с тобой, вслух. Незадолго до полуночи он проводил меня до двери и поцеловал мне руку. Это было очень романтично и старомодно!
О, любовь моя, сколько еще времени продлится эта война? Иногда ночью мне снится, что ты рядом со мной, я тебя чувствую, касаюсь тебя во сне. И утром я не сразу открываю глаза, чтобы подольше оставаться во сне и думать, что это и есть настоящая жизнь, а то, что ждет меня днем, только кошмар.
Я умираю без твоих объятий.
Я целую тебя так же сильно, как люблю.
Твоя Лиза.
По мере того как шло время, письма маленькой учительницы окрашивались горечью, горестью, даже ненавистью. Сердце той, кого мы всегда видели с лучезарной улыбкой, с милыми словами для каждого, наполнялось желчью и болью. В ее письмах все больше и больше говорилось о ее отвращении к мужчинам городка, которые ходили на Завод, очень чистые, аккуратные, свежие. Доставалось даже раненым из клиники, слонявшимся по улицам: она называла их счастливчиками. Но пальма первенства все-таки досталась мне, я получил по полной программе. Не просто было читать письмо, где речь шла обо мне. Она написала его вечером того дня, когда я увидел ее на гребне холма, устремившую взгляд вдаль на равнину, словно в надежде найти там смысл жизни.
4 июня 1915 г.
Любовь моя!
Твои письма стали тоненькими, как промокашки, - столько я их раскладываю, складываю, читаю и перечитываю, и плачу над ними… Знаешь, как мне плохо? Время кажется мне чудовищем, созданным, чтобы разлучать тех, кто любит, и заставлять их бесконечно страдать. Как счастливы женщины, которых я вижу каждый день. Они расстаются со своими мужьями всего на несколько часов. И у ребятишек из школы отцы всегда рядом. Сегодня, как и в другие воскресенья, я поднялась на холм, пришла к тебе. Я шла по тропинке, ничего не видя, кроме твоих глаз, не чувствуя никаких запахов, кроме твоего, который остался в моей памяти. Наверху сильный ветер доносил грохот орудий. Они колотили, колотили… Я плакала из-за того, что ты находишься в этом океане железа и огня. Были видны зловещий дым и вспышки. Моя любовь, где был ты? Где ты сейчас? Я пробыла там долго, как обычно, не в силах оторвать глаз от того безмерного поля страданий, где ты живешь уже столько месяцев.
Вдруг я почувствовала за спиной чье-то присутствие. Это был мужчина, я знаю его по виду, он полицейский, и я всегда задаюсь вопросом, что он делает в этом городишке. Он старше тебя, но еще молодой. Он на безопасной стороне, на стороне трусов. Он тупо смотрел на меня, как будто увидел что-то неприличное. В руках у него было ружье, не такое, как у тебя, предназначенное для того, чтобы люди убивали друг друга, и даже не охотничье ружье, а какое-то игрушечное, театральное или детское. Он был похож на шута из комедии. Я возненавидела его в этот момент, как никого на свете. Он пробормотал что-то невнятное, и я отвернулась от него.
Я отдала бы жизни тысяч таких людей, как он, за несколько секунд в твоих объятьях. Отдала бы их отрубленные головы, сама бы их отрубила, чтобы почувствовать на губах твои поцелуи, чтобы вернуть твои руки и взгляды. Я отвратительная, ну и пусть! Я смеюсь над чужим мнением, над моралью, над людьми. Я сама бы убивала, только бы ты жил. Я ненавижу смерть, потому что она не выбирает.
Пиши мне, моя любовь, пиши мне.
Каждый день без тебя - это жестокое страдание…
Твоя Лиза.
Я на нее не рассердился. Она сказала правду. Я действительно был таким подонком, каковым она меня описала, и даже еще большим. И я тоже убивал бы, только чтобы Клеманс жила. Я тоже находил живых омерзительными. Могу поспорить, что прокурор думал так же. Бьюсь об заклад, что жизнь казалась ему плевком в лицо.
Я прошелся по записной книжке, как по дороге, которая постепенно увела меня из цветущих лугов в варварские пространства, полные гноя, язв и крови, черной желчи, болот в огне. Убегающие дни меняли Лизию Верарен, хотя мы этого не замечали. Прекрасная девушка, тонкая и нежная, превращалась в существо, в безмолвном вое раздиравшее свое нутро. Это существо падало. И не останавливалось в своем падении.
В некоторых письмах она обвиняла своего жениха, упрекала его за молчание, за редкие письма, сомневалась в его любви. А на следующий день рассыпалась в извинениях, бросаясь к его ногам. Но после этого он не писал чаще.
Мне никогда не узнать, к какому лагерю принадлежал Бастиан Франкер: подонков или праведников. Мне никогда не узнать, какими глазами он смотрел на письма Лизии, держа их в руках, открывая, читая. Я не узнаю, хранил ли он письма на себе, как броню из бумаги и любви, в окопах, когда солдат поднимали в атаку и вся жизнь прокручивалась в голове, как кривляющаяся карусель. А может быть, он пробегал их глазами, с пресыщенным видом, смеясь, а потом, смяв, выкидывал в грязную лужу. Я никогда этого не узнаю.
Последнее письмо, переписанное в книжечку, было датировано 3 августа 1915 года. Очень короткое письмо. Она снова, простыми словами, говорила о своей любви и еще о лете, о бесконечных, таких прекрасных днях, которые нечем заполнить тому, кто одинок и ждет. Я пересказываю, чуть сокращая, но не слишком. Я мог бы переписать эти письма, но не хочу. Хватит того, что Дестина и я, мы оба прочли эту книжку, как будто взглянули на обнаженное тело. Не надо, чтобы и другие видели, особенно последнее письмо, оно священно, вроде прощания с миром, даже если, выводя эти последние слова, молодая учительница не подозревала, что они станут последними.
После этого письма ничего не было. Только белые страницы. Белизна смерти.
Написанная смерть.
XVI
Написав, что больше ничего не было, я солгал. Солгал дважды.
Во-первых, было письмо, но не от Лизии. Листок, заложенный в книжку, после ее последних слов. Подписано неким капитаном Брандье. Датировано 27 июля 1915, но доставлено в Замок 4 августа. Это точно.
Вот что написал капитан:
Мадемуазель,
Я пишу вам, чтобы сообщить очень печальную новость: десять дней назад, в ходе атаки на вражеские позиции, капрал Бастиан Франкер был ранен в голову пулеметной очередью. Его солдаты донесли его до наших окопов, где санитар мог только констатировать крайнюю тяжесть его ранений. К несчастью, капрал Франкер через несколько минут скончался, не приходя в сознание.
Могу вас заверить, что он умер как солдат. Находясь несколько месяцев под моим командованием, он всегда проявлял отвагу, добровольно участвуя в самых опасных операциях. Его любили подчиненные и ценило начальство.
Мне неизвестно, какие отношения связывали вас с капралом Франкером, но, поскольку многие письма от вас пришли после его смерти, я счел нужным сообщить вам, так же как и его семье, о его трагической гибели.
Знайте, мадемуазель, что я понимаю ваше горе и прошу принять мои самые искренние соболезнования.
Капитан Шарль-Лyu Брандье.
Странно, как может прийти смерть. Не нужны ни нож, ни пуля, ни снаряд - достаточно короткого письма, простого письма, полного добрых чувств и соболезнования, которое убивает, как самое смертоносное оружие.
Лизия Верарен получила такое письмо. Прочла его. Неизвестно, кричала ли она, плакала, выла или молчала. Единственное, что я знаю, это то, что через несколько часов мы с прокурором стояли в ее комнате, она была мертва, а мы смотрели друг на друга, ничего не понимая. Во всяком случае, я не понимал: он уже знал, должен был знать, раз он взял красную сафьяновую книжечку.
Для чего он ее взял? Чтобы продолжить разговор за ужином, чтобы дольше удержать ее улыбки и слова? Несомненно.
Погиб солдат, возлюбленный, тот, для которого она все бросила, тот, из-за которого каждое воскресенье поднималась на холм, тот, кому она каждый день писала, тот, кто заставлял биться ее сердце. А он, что он увидел, когда смерть ударила его по черепу? Лизу? Другую? Ничего? Тайна, все стерто ластиком.
Я часто воображал, как Дестина читал и перечитывал книжку, погружаясь в описания любви, которые должны были причинять ему боль, читал, как его называют - Печалью, как над ним смеются, но насмешка была доброй, милой, нежной - ему не досталось так, как мне!
Да, читал и перечитывал, беспрестанно, как снова и снова переворачивают песочные часы и проводят время, глядя, как утекает песок, и больше ничего.
Я сказал, что солгал дважды: там было не только письмо, заложенное между страницами. Там были три фотографии. Три, приклеенные рядышком, на последней странице. И эту маленькую сценку неподвижного кинематографа создал Дестина.
На первой фотографии узнавалась модель, послужившая художнику для большого портрета, висевшего в вестибюле Замка: Клелис де Венсей могло тогда быть лет семнадцать. Она была снята на лугу, усыпанном зонтичными цветами, которые называют "королевой лугов". Девушка смеялась. Она была в деревенском наряде, и ее элегантность особенно подчеркивалась простотой одежды. Шляпа с широкими полями бросала тень на половину ее лица, но освещенные глаза, улыбка, солнечные блики на руке, придерживавшей край шляпы, которую сдувал ветер, раскрывали ее ослепительное изящество. Настоящая "королева лугов", это была она.
Вторая фотография была обрезана слева и справа - на это указывали ее края, и в необычном формате, вытянутом вверх, счастливая девочка смотрела прямо перед собой. Ножницы Дестина отделили Дневную Красавицу от фотографии, которую ему дал Бурраш. "Настоящая Святая Дева", - сказал мне отец. И он был прав. Лицо девочки излучало что-то религиозное, безыскусную красоту, красоту добрую, простое великолепие.
На третьей фотографии Лизия Верарен прислонилась к дереву, прижав к стволу раскрытые ладони. Приподняв подбородок и полуоткрыв рот, она, казалось, ждала поцелуя того, кто смотрел на нее в объектив. Она была такая, какой я ее знал. Другим было только выражение лица. Такой улыбкой она нас не одаривала никогда. Это была улыбка желания, безумной любви, тут нельзя было ошибиться, и, клянусь, вид ее волновал. Вы внезапно видели ее без маски и понимали, какой она была на самом деле и на что была способна для того, кого любила, даже помимо своей воли.
Самым странным во всем этом (и выпитая самогонка тут ни при чем) было впечатление, что смотришь на три фотографии одного и того же лица, только снятые в разном возрасте, в различные эпохи.
Дневная Красавица, Клелис, Лизия были как три воплощения одной души, давшей телу, в которое она вселилась, ту же улыбку, нежность и огонь, равных которым не было. Та же красота, рожденная и уничтоженная, показавшаяся и исчезнувшая. От этого зрелища голова шла кругом. Взгляд переходил от одной к другой, но это была все та же. Здесь смешивалось что-то чистое и дьявольское, безмятежность и ужас. Перед этим постоянством можно было начать верить, что прекрасное остается навек, что бы ни случилось, вопреки времени, и всегда возвращается.