Свойственная Джорджу манера говорить показалась бы мне комическим позерством фата, а может, и просто нелепостью, будь она присуща человеку менее образованному, умному, изящному и талантливому, усвоившему англизированное произношение и интонации не в высшем кругу состоятельного протестантского сообщества, задававшего тон в Бостоне и Нью-Йорке, когда мои нищенствующие предки жили еще по законам, установленным раввинами в гетто Восточной Европы. Знакомство с Джорджем впервые приоткрыло передо мной возможность заглянуть в мир привилегий и даваемых ими обширных преимуществ. Джордж выглядел так, что тебе было ясно: ему не от чего беясать; у него нет изъянов, которые нужно прятать; ему никогда не приходилось бороться с несправедливостью или искать, чем компенсировать имеющиеся недостатки; не было слабостей, которые нужно преодолеть, препятствий, которые следует обойти. Он казался всему обученным и без всяких усилий всему открытым. Я никогда не предполагал, что можно куда-то пробиться без той упорной настойчивости, которой прилежно учила меня всегда тяжко трудившаяся семья. А Джордж от рождения знал обо всем, что получит автоматически.
На вечеринках в его приятной квартире на Семьдесят второй Восточной я встречался практически со всеми молодыми писателями Нью-Йорка и кое с кем из маститых, украдкой пожирал глазами мелькавших вокруг него длинноногих роскошных красавиц - представительниц высшего света Америки, лощеных европейских манекенщиц, принцесс из монарших домов, оказавшихся после Версальского мира в парижском изгнании. В те давние дни я больше общался с авторами, теснившимися как бы на обочине журнала. Их писательские проблемы и любовные неурядицы выявляли замаскированные усилия, куда более родственные моим; они, как и я, наделяли Трудности (с большой буквы) божественным статусом. И все-таки я присутствовал в грязноватом спортзале Стилмана на Восьмой авеню и восхищался смелостью Джорджа в тот день, когда он выдержал три яростных коротких раунда с тогдашним чемпионом мира в легком весе Арчи Муром и ценой сломанного носа, из которого хлестала кровь, получил материал для репортажа о поединке в "Спорте иллюстрейтед". Присутствовал я и в квартире его приятеля на Сентрал-Парк-Саут, когда Джордж праздновал там свою первую свадьбу, а в 1960-х несколько лет подряд сиживал вместе с сотней других приглашенных на погруженном в темноту огромном пляже в Уотер-Милл, на Лонг-Айленде, где Джордж устраивал Четвертого июля ослепительный парадный фейерверк, доказывая тем самым, что в душе остается заводным, увлеченным мальчишкой, хотя и блистает в ролях игривого, галантного, вездесущего светского весельчака, журналиста, редактора, а временами - создателя кино- и телевизионной продукции. Всего год с небольшим назад (и как я теперь видел, всего за несколько недель до смерти) Джордж позвонил мне и с вежливой корректностью, обычной между незнакомцами, и в то же время так тепло, как если бы мы ужинали накануне, - а к тому моменту мы не виделись по крайней мере десять лет - спросил, не приеду ли я в Нью-Йорк сказать короткое вступительное слово на гала-приеме, посвященном сбору средств для "Пэрис ревью". Я отлично запомнил этот разговор - потому, что он не только оставил ощущение тепла, но и побудил меня в следующие две недели вечер за вечером перечитывать его знаменитые фельетоны "журналиста - участника событий", в которых он, срывая покров таинственности со своей блестящей жизни, описывает курьезы и неудачи, случавшиеся у него, спортсмена-любителя, рискующего выйти на поле с крепкими профи, и несколько сборников совсем коротких миниатюр, в которых он говорит от собственного имени - от имени остроумного джентльмена, жителя большого города, чья ненавязчивая эрудиция и аристократическое воспитание делают общение с ним подарком для всех знакомых.
Его обаяние (в рассказах о походе на матч Гарвард - Йейль с девятилетней дочкой или о посещении стадиона "Янки" в обществе поэтессы Марианны Мур), его лиризм (в рождающем ностальгию гимне фейерверкам), его сыновняя любовь (в мемориуме, посвященном отцу) делают честь мастерству эссеиста-виртуоза, способного блестяще закрутить сюжет вокруг незадачливого Джорджа Плимптона из сочиненных им спортивных книжек, где, получая тычки и удары, неизбежные для выступающего в чужой роли простака-дилетанта, он идет на огромные ухищрения, подробно живописуя весь ужас позора, чтобы потом двумя-тремя легчайшими штрихами показать удовольствие мазохистского унижения человека "вне лиги".
В своей пародии на Трумэна Капоте, якобы описывающего подтяжку лица в манере Хемингуэя, он поднялся до высот Марка Твена в его уничтожающей сатире на Джеймса Фенимора Купера, и, безусловно, высшие достижения его пера связаны с наблюдением за промахами окружающих, а не целенаправленным отслеживанием собственных. Да, я отлично помнил то приятное чувство, которое оставил во мне вечерний разговор около года назад, и удовольствие, полученное потом от перечитывания его книг, но я решительно не помнил звонка Климана и разговора о ланче, за которым мы будем беседовать о смерти Джорджа.
Так же не мог я поверить и в эту смерть. В самой идее было что-то гипертрофированное, никак не вяжущееся с Джорджем и с присущим его любопытству ощущением радостной вовлеченности в "великое разнообразие жизни" - определение, которое он с удовольствием повторял, воображая себя живущей в прибрежных зарослях африканской птицей, разглядывающей все, что с крыльями, когтями, копытами, перьями и чешуей, и припрятывающей то, что попало в бегущий поток. Нет, Климан, наверное, хотел сказать что-то другое, потому что, если б меня спросили, кто из моих ровесников уйдет последним, кто из них меньше всего похож на человека, обреченного умереть, кто сможет не только уклониться от объятий костлявой, но и подробно, остроумно, скромно описать все забавные затруднения, которые испытал, отпихиваясь от вечной жизни, единственно возможным ответом было бы: "Джордж Плимптон". Как девяносточетырехлетний граф, с которым Фредерик Генри играет на бильярде в "Прощай, оружие!", тот, кому при прощании Фредерик Гонри говорит: "Надеюсь, вы будете жить вечно", а тот отвечает: "Я так и делаю", Джордж Плимптон был от рождения уготован для вечной жизни от рождения. Он собирался умирать ничуть не больше Тома Сойера; его "смерти нет" было посылом, неотделимым от выступлений на одном поле с самыми знаменитыми спортсменами. Я питчер в игре против "Нью-йоркских янки", я играю за "Детройтских львов", я выступаю на ринге против Арчи Мура, чтобы с полной ответственностью писать о том, что это такое - выстоять против того, кто заведомо сильнее и неизбежно должен тебя раздавить.
Конечно, в этих книгах был и другой, глубинный пласт, и Джордж никогда не слушал меня с более заинтересованным вниманием, чем много лет назад, когда как-то вечером, ужиная с ним вдвоем, я пустился в рассуждения о двигавших им потаенных мотивах. С моей точки зрения, главным импульсом, заставившим его писать прежде всего о спорте, была принадлежность к определенному классу общества; она же толкала его испытывать себя в ситуациях, где он не мог опираться на преимущества, данные этим классом (кроме безукоризненных манер, которые в чуждом, а то и враждебном хорошему воспитанию мире он со знанием дела использовал, комически подчеркивая их неуместность). Альтер эго автора в этих книгах - его подтрунивающий над собой двойник, трудяга журналист, избавленный от роли человека из высшего общества, той самой роли, которую он играл безупречно и с удовольствием на протяжении всей своей жизни. Данные ему от рождения преимущества, которые он небрежно именовал "космополитическим акцентом Восточного побережья", а правильнее было бы назвать акцентом теряющей власть социальной элиты этого самого побережья, делали его мишенью шуточек спортсменов-профи, с которыми он, любитель, вступал в состязания. И все-таки он не пытался ни в "Бумажном льве", ни в "Чужаке в своей лиге" делать что-либо из того, что первый въедливый "журналист-практик" нового времени - еще один Джордж с джентльменским акцентом, не упускавший из виду ни одно проявление классовых различий, как в большом, так и в малом, - подробно описывает, испытав на себе, в книге "Чужак и неудачник в Париже и Лондоне". Как и Оруэлл, Плимптон старался замечать все подробности, честно описывать вещи и их взаимодействие и точно передавать суть своих впечатлений читателю. Но при этом не брался за тяжелую физическую работу на грязных, пышущих жаром кухнях парижских ресторанов, чтобы, напялив шкуру забитого поденщика и став частью кишащего человеческого месива, на собственном опыте испытать бедность. Он не пытался, как сделал затем Оруэлл, бродяжничать по дорогам Англии, чтобы понять, какова она - жизнь на дне. Вместо этого Джордж вошел в мир, блеском не уступающий тому, где он родился, в мир тех, кто сделался элитой захлестнувшей Америку поп-культуры, - в мир профессионального спорта. "Чужак и неудачник в высших лигах", "Чужак и неудачник в НФЛ", "Чужак и неудачник в НБА". Пестуя собственное смущение, тушуясь и хвастаясь неуклюжестью на фоне профи, Джордж умудрялся не только не растерять блеск, но сделать его еще ярче - тактический ход, вызывавший во мне восхищение и доставлявший главное удовольствие при чтении его книг. Реклама подавала их как истории о забавных состязаниях между неловким, вечно попадающим впросак любителем и железными профессионалами, но в сущности это были рассказы о том, как прекрасно владеющий своими мышцами, хорошо подготовленный атлет из крута старой американской элиты, взяв на себя роль недотепы, состязается с фантастически подготовленными спортсменами из круга новой американской элиты - элиты спортивных звезд. В "Чужаке в своей лиге" этот гений самообладания делает вид, что завидует выдержке бэттера из команды "Янки". В "Бумажном льве", описывая свою игру в четвертьзащите "Детройтских львов", притворяется, что едва понимает, как обращаться с футбольным мячом, хотя я отлично помню игру в тач-футбол на поле у одного из друзей в Уэстчестере, где Джордж посылал такие точные крученые мячи, о каких мог бы только мечтать подающий из любой лиги. Хемингуэй ошибался, описывая участие Джорджа в игре профессионалов как "мрачную изнанку фантазий Уолтера Митти", неловкого, робкого и забитого. Родиться Джорджем Плимптоном, превратить свой отказ от блестящего старого мира в феерически веселые каникулы, которые открывают доступ в блестящий новый мир, единственный в Америке равный по статусу тому, каким прежде обладал слой людей, среди которых вырос Джордж, - это можно назвать только яркой фантазией. Истинное величие Джорджа как раз и заключалось в этой способности пересекать черту классовой принадлежности, делая себя, как он сам выражался, "мишенью для шуток". но при этом не становясь, как Оруэлл, мыкающимся среди "отребья" мойщиком посуды в Париже и голодным, без пенни в кармане, бродягой в Лондоне, человеком, пугающе деклассированным в самом суровом смысле слова. Джордж спасся от лоска своей среды, не только не утратив его, но сделав этот лоск еще ослепительней в автобиографических и внешне полных самоуничижения книгах. Выходя на ринг с Арчи Муром, он оставался верен заповеди "положение обязывает" и соблюдал ее в наиболее утонченной форме - в форме, придуманной им самим. Говоря "я хочу быть счастливым", любой из нас вполне мог бы подразумевать "хочу быть Джорджем Плимптоном" - тем, у кого все получается, кто выдает замечательный результат и делает это с легкостью и удовольствием.
Никто не был так естественен в общении с сильными мира сего, и с теми, кто поднялся на вершину успеха, и с теми, кто стал знаменитостью. Никто так страстно не увлекался и словом и делом, никто не был дальше от смертных страданий, никого не окружало столько восторженных поклонников, никто не обладал подобной разносторонностью, никто не умел говорить с такой легкостью… Все это приводило к мысли, что известие о смерти Джорджа может быть разве что газетной "уткой", которую он по каким-то соображениям выдал в одной из статей для "Иллюстрейтед спортс".
Встав с постели, я отыскал на столе, за которым писал почти ночь напролет, мою хозяйственную тетрадь и начал листать страницы, отыскивая следы разговора с Климаном, говоря в то же время в трубку:
- Нет, никакого совместного ланча не будет.
- Но она у меня в руках. Я принес ее. И хочу вам показать.
- Показать что?
- Первую часть романа. Рукопись Лоноффа.
- У меня нет никакого желания ее видеть.
- Но ведь вы сами попросили принести ее.
- Этого не было. До свидания.
Листы из гостиничного блокнота, исписанные с двух сторон впечатлениями от вечера с Эми и вариациями на тему "Он и Она", - все, что я написал после того, как вернулся, и до того, как заснул одетый и увидел во сне свою мать, - все было по-прежнему на столе. За пять минут, прошедших до следующего звонка Климана, я просмотрел свои записи, стараясь восстановить все, что сказал Эми о Климане и биографии. Как обещал пресечь его попытки выступить биографом. Как убедил ее, что замысел романа Лонофф взял не из собственной жизни, а из весьма сомнительных научных спекуляций о биографии Натаниеля Готорна. Как дал ей немного денег… Прочитанное помогло припомнить слова и поступки, но так и не дало представления о сумме моих намерений, если они у меня действительно были.
Климан, звонивший уже из вестибюля, неожиданно навел меня на мысль: а не он ли был автором тех угрожающих открыток, которые одиннадцать лет назад получили мой рецензент и я? Конечно, это весьма неправдоподобно - но и не исключено полностью. Что, если виновником моего переезда и смены образа жизни на целое десятилетие был злобный выскочка первокурсник? Если это и вправду так, то ничего более смехотворного не выдумать, но как раз смехотворность допущения на несколько секунд убедила меня в его истинности. Решение уехать в глушь да там и остаться по своей нелепости было равно догадке, что именно Ричард Климан вынудил меня на этот шаг.
- Спущусь к вам через несколько минут. И мы пойдем куда-нибудь перекусить, - сказал я ему. Добавив мысленно: я уничтожу все твои замыслы и порушу все твои планы.
Я принял такое решение. Должен был это сделать. Не мог просто болтать и писать об этом. Нет, перед тем как расстаться с Манхэттеном и вернуться домой, я должен был как минимум взять верх над Климаном. Одолеть его было моим последним долгом перед литературой.
Но как уложить в голове, что Джордж умер? Я снова возвратился к этой мысли. Если Джорджа не было уже год, в абсурд превращалось все. Как такое могло с ним произойти? И как могло произойти со мной то, что происходило последние одиннадцать лет? Не видеть Джорджа, вообще никого не видеть! Почему я так поступил? По этой причине? Или по той? Сузил жизнь из-за какой-то случайности, какого-то человека, какого-то мелкого недоразумения? Каким пришельцем с другой планеты я вдруг оказался, и все потому, что Джордж Плимптон умер, а я и не знал. Внезапно тот образ жизни, который я вел, потерял всякое оправдание, а Джордж оказался моим… что же за слово я ищу? Антоним к "двойнику". Внезапно Джордж Плимптон превратился в защитника всего, от чего я отрекся, сослав себя в горы Лоноффа, чтобы спрятаться там от великого разнообразия жизни. "Это время - наше, - говорил Джордж, и его замечательный голос дышал убежденностью. - Это люди, среди которых нам выпало жить. И мы должны быть частицей этого общества".