Согласно другой версии, таинственные исчезновения - это атрибуты кошмарного сна. Медленно гаснущий, как в театре, свет намекает на иное представление. Философии в этом случае отводится роль служанки литературы, с её наваждениями и галлюцинациями.
В третьей гипотезе, к которой я склоняюсь больше, явь выступает как чей-то сон. И действительно, если мы, как считали древние, всего лишь герои чужих сновидений, то почему бы Сновидцу, в отличие от нас, управляющему снами, не возместить нам однажды утраченного? Ведь даже в наших неумелых снах возможны возвраты прошедшего, утраченного, казалось бы, навсегда. Соблазнённый идеями одного монаха из Умбрии, считавшего, что для Бога возможно сделать Небывшее Бывшим (а значит, Он способен вернуть и прошлое), Лостман ждёт чуда повторенья. Вернул же Господь Иову его пропажи. Пока же, рассуждает герой, на скрижалях стирается запись Бывшего, в этом и состоит разгадка исчезновений.
Наконец, комбинируя версии, можно предложить ещё одну. Если жизнь - сон, а смерть - лишь пробужденье, то, быть может, там, за напрасно пугающей чертой, и наступит повторенье. Быть может, там вновь распустится поблекшая при жизни красота. "Когда ты рождаешься, мир, как подсолнух, поворачивается к тебе стороной чувственной, когда умираешь - костенеющей, где царит боль утрат и пропаж, - перефразирует герой Лао-цзы. - Утраты не закаляют, но - заставляют каменеть".
Бедняга Лостман, обречённый метаться, как кошка по крыше затопленного дома! Неужели тебе суждена отрешённость восточных учений? Неужели тебе не проклюнуть своей сжимающейся скорлупы?
Перечисленные варианты лежат передо мной. Но я не знаю, какой предпочесть. Выбор обрекает на создание законченного Лостмана.
А это означает его утрату.
СДЕЛКА
С Маниным Снегирёв познакомился в психиатрической больнице, в которой оба были старожилами. - В подъезде раз собака околевала, - рассказывал Манин, скрестив ноги на кровати, - завалилась на бок, лапы подогнула. А лестница в доме узкая, так что жильцам приходилось через неё перешагивать. Отворачиваются - а перешагивают.
- И через нас перешагнут, - эхом откликался Снегирёв, поплёвывая на пол.
По воскресеньям Снегирёва навещала мать, бойкая, нарумяненная, посвятившая остаток дней своим недугам. "Один ты у меня остался", - жалела она себя. "А у меня - никого", - думал в ответ Снегирёв. Он ютился в комнате, чихая шерстью вечно линявшего кота, и давно понял, что никто никому не нужен. Женился он неудачно, быстро развёлся, оставив памятью тех лет повёрнутую к стенке фотографию молодой женщины с тонкими, злыми губами.
А в ночь, когда умирала собака, - слышал он голос Манина, - все спокойно спали. И я спал.
Так и должно быть, - хмыкал Снегирёв, - каждому - до себя.
Но когда-то было по-другому. Знойным июньским днём мальчик рубил суковатой палкой заросли кусачей крапивы, трещали кузнечики, и небо лопалось от ширины. На душе у него было легко, он знал, что его любят и никогда, никогда не бросят! А потом вырос, полысел и остался один на один с ничто.
Палата была многоместной. На простынях корчились наркоманы, закусив резиновую палку, пучил белки эпилептик. Как на иголки, повсюду натыкались на бегающие кроличьи глаза алкоголиков. Соседом Снегирёва оказался низкорослый шизофреник с раздвоением личности. Вечерами стучали костяшками домино, грызлись, доказывая свою правоту.
Злые вы, - обижался шизофреник, - уйду я от вас.
Уходите оба! - скалились ему в спину.
И опять Снегирёв думал, что никто никого не любит.
Волосы у Манина были жёсткие, а лицо, как у хищной птицы. О себе он рассказывал мало. Говорил, что учительствовал где-то в захолустье, переворачивая дни вместе с листами тетрадей, а площадь потерял в коммунальных баталиях и теперь мыкался по углам. Работать не хотел. "Не сдохну, - вылизывал он чужие тарелки, - не из брезгливых". И Снегирёв подозревал, что в больницу он лёг, как медведь в берлогу, - перезимовать.
Иногда Снегирёв читал в курилке свои стихи. Строки были скверные, в них рифмовались "кровь" и "любовь", но несли болезненную печать автора.
И Манин жадно слушал.
Серый, с проплешинами снег лез под решётчатые окна. Весь день говорили о самоубийстве, приставляя палец к виску, до хрипоты спорили, а под конец сошлись на ванной и вскрытых венах. А ночью Снегирёв видел сон. Будто он несёт в прачечную грязный саван. "Постирайте", - просит он. Но саван возвращают такой же грязный. И он понимает, что с прошлого не смыть пятен.
Проснулся Снегирёв в холодном поту.
- Хнычем, - вместо приветствия ухмыльнулся Манин, свесив ноги с кровати, - а всё оттого, что кишка тонка.
Снегирёв недоумённо покосился.
- Бритва-то всегда под рукой, - Манин провёл по шее ребром ладони.
По стеклу билась муха, в углу протекал умывальник.
- Жизнь, как наркотик, - каркнул Манин, - когда действие прекращается, нужна эвтаназия.
С воткнутым в потолок пальцем он был похож на библейского пророка.
- Да-да, когда мерзость людская в петлю загонит, нужно, чтобы кто-то стул выбил!
В его глазах заиграли чёртики. "Сумасшедший", - решил Снегирёв.
- На себя намекаете?
Заскрипев пружинами, Манин отвернулся.
Врач принимал этажом ниже, но Снегирёв не мог спускаться на лифте. Едва кабина захлопывалась, как начинало казаться, будто его засасывает чёрная дыра, точно замурованный, он движется в ад. Ему хотелось кричать, хотелось опять стать ребёнком. Слушая его, врач снисходительно кивал и, сощурившись, ставил галки, которые превращались в таблетки.
К разговору Снегирёв вернулся за обедом, ковыряя вилкой сардину:
В одиночку умирать страшно. Вокруг теснились больные, пахло кухней.
Даже рыба на нересте скопом гибнет. Манин поднял глаза:
За компанию и жид удавился.
У Снигирёва разыгралось воображение, ему уже рисовались детали. А ну как другого на тот свет отправишь, а сам задержишься?
- На вас можно рассчитывать?
Манин долго молчал, кроша хлеб в постный суп. Потом, коротко хохотнув, нагнулся к Снегирёву:
- Когда припрёт - пожалую!
После выписки Снегирёв первое время всё ждал: ни сегодня - завтра его пригласят к смерти. Порой у него появлялось желание опередить Манина, наложив на себя руки, но он сдерживался. "Успею ещё, - доказывал он перед зеркалом, перебирая воздух пальцами. Манин не являлся, видимо, по тем же причинам. У него тоже появился двойник, тень, смертельный друг, который в любой момент мог потребовать жизнь. Снегирёв ждал, и постепенно это ожидание, смешанное со страхом и куражом, придало жизни забытую остроту, возвращая ей давно утраченный вкус. Ничтожнейшее событие - полёт шмеля, застигнутый на заре клочок неба, удачно сложившаяся строчка - приобретали теперь особую значимость, наполняясь смыслом, как это было в потерянном раю.
"Смерть, как комар в ночи: зудит - а не видно", - вспоминал он присказку Манина. Но теперь смерть обрела конкретные очертания. От их затеи веяло безумием. И это тоже придавало существованию таинственный, скрытый от других смысл.
Снегирёв больше не сердился на мать, прощая ей стариковскую ворчливость и выработанный годами эгоизм, без которого невозможно приспособиться к жизни. Он больше не раскаивался и не сомневался, отмахиваясь от прошлого, как от назойливой мухи, и подгоняя будущее, как скаковую лошадь. Раньше его пугало, что впереди ничего не будет, теперь любое мгновенье могло стать последним. Он махнул рукой на возраст, обиды, неустроенность, и вскоре всё наладилось - у него завелись деньги, женщины. Повседневность закружила свой водоворот, и он понял, что рай существует и на земле, просто боги, перемешав людей, точно стеклянные шарики в мешке, перепутали их место и время.
Замелькал календарь, и Снегирёву казалось, что он обманул богов. Подтянув вислый живот, он смело читал свои посредственные стихи и вскоре приобрёл успех. Его стали публиковать, он обзавёлся нужными знакомствами. Мать гордилась: сын переехал в квартиру, купил мебель и, делая ремонт, тщательно выбирал цвет обоев. Он хотел нравиться, напоминая девочку, которая кусает до пунцо-вости губы, укладывал в модных парикмахерских жидкие волосы, старательно закрашивая седину. О Манине он вспоминал редко, втайне надеясь, что тот сгинул где-нибудь на перевале своей кочевой жизни.
Но ошибся.
Манин стоял на пороге, сильно осунувшийся, с недельной щетиной. Снегирёв побледнел. Тысячи раз воображение рисовало ему эту сцену. "Я пришёл разделить с вами смерть", - говорил Манин, точно дурной актёр. "На земле умирают ежесекундно, - возражал он ему, - так что попутчик найдётся у каждого".
Но всё вышло иначе.
- Не могу я больше, - выпалил Манин.
На улице кропил дождь, и он принёс на ботинках грязь.
- Вижу твоё воскрешение и вспоминаю, что койки-то рядом стояли.
Он перешёл на "ты", и Снегирёв прочитал в этом угрозу.
- Вначале завистью жил, а потом и она обрыдла. Осталась одна желчь, как в стишках, что тогда в курилке.
Он провёл ладонью по колючим щекам, облизнул сухие губы. В комнате гулко пробили часы. Снегирёв жестом пригласил его войти, но Манин топтался в прихожей.
- Про уговор наш я всегда помнил, - говорил он, будто с самим собой, - да разве мы люди слова? Я бы и сам дураком прикинулся.
Он кашлянул в кулак.
- А вчера вдруг понял: это же моя смерть твою жизнь питает, это ты из меня жилы тянешь!
Снегирёв замахал руками. Происходящее казалось ему шуткой. Однако в глубине он понимал, что наступил момент истины, что боги смеются, обнаруживая изнанку бытия.
- Стало быть, на моём горбу в рай въехал, - глухо сипел Манин.
И Снегирёв только сейчас заметил, как он опустился.
- Но через меня тебе не перешагнуть! Нет, не перешагнуть!
У Снегирёва запершило горло, он попытался хитрить, но Манин устало отмахнулся.
- Я тебя не обману - в нём две пули, - достал он из-за пазухи маленький пистолет, который должен был вернуть Снегирёву детство.
И тут Снегирёв будто проснулся, ему жадно захотелось жить.
- Подожди, - затараторил он, дрожа, как в лихорадке, - дай только матери записку черкну…
Рука с пистолетом опустилась.
- Я сейчас, сейчас, - выдвинув ящик стола, шарил он в бумагах. - Где же карандаш, где же этот чёртов карандаш!
Манин, сглотнув слюну, отвернулся. Роясь в ящике, Снигерёв уловил его движение и, нащупав тяжёлое пресс-папье, ударил наотмашь в висок.
Манин умер сразу, не успев коснуться пола.
А Снегирёв, всхлипывая, бил и бил обмякшее тело.
ЭПИСТОЛЯРНЫЙ РОМАНС
Помню школьную песенку: "Воскресенье - солнечный день, пусть исчезнет ссор наших тень!" Мы горланили её на пикниках, которые устраивали по выходным. А теперь по воскресеньям пасмурно, моросит дождь, и мы слоняемся по квартире, устав от изжитых страстей. Дети уехали, оставив нас одних, как быков в загоне. А вечером - гости. Чем тебе не нравится мой галстук? Не идёт к твоему платью? С годами все разводятся, с годами подступает одиночество, которое не с кем разделить.
Потому что когда двое думают одно и то же, это всё равно разное.
Помню, как в школе распевали: "Воскресенье солнечный день, пусть исчезнет ссор наших тень…" А теперь каждое воскресенье - беспросветный дождь! Весь день не знаешь, куда себя деть, а вечером - гости. Чем тебе не нравится моё платье? Ах, чересчур открытое! Наши языки - как осиные жала. Я знаю, что мы давно пишем скучную повесть, день за днём добавляя новые главы.
И ты знаешь, что я это знаю, а я знаю, что ты знаешь, что я знаю…
Рассказ назывался "Дождь за поворотом", Максим Карабель поместил его на литературном сайте.
"Рассказ автобиографический?" - поинтересовалась она.
"Как и мои остальные", - ответил он.
А потом выяснилось, что она в два раза моложе, и разница между ними составляет четверть века.
Карабель жил в Москве, она - в Ялте. Но неожиданно завязалась переписка, и через неделю у обоих вошло в привычку читать длинное письмо, чтобы писать ответ, который был ещё длиннее. Это придавало жизни таинственную значимость, и они стали размечать дни электронной почтой. "Родители воспитывали меня тургеневской девушкой, - писала она. - Одно имя Ася чего стоит, в нём слышится девятнадцатый век…" Но до девятнадцатого века Асе было далеко. В третьем письме она перешла на "ты", в пятом её любопытство уже не знало границ.
"Чем ты занимаешься?" - спрашивала она. И Карабель, уставившись в тускло мерцающий монитор, вдруг понимал, что стареет, проводя годы в пустоте. А потом вспоминал детство, растрескавшийся гардероб с отцовскими пиджаками, овальное зеркало в прихожей. Но гардероб давно выбросили, а зеркало разбилось.
Продираясь сквозь бесконечные "смайлики", Карабель видел по ту сторону экрана юную девушку, разглядывающую мир сквозь лупу своего "я".
И прощал ей то, что не простил бы ровеснице.
Жизнь длинная, а умещается на кончике пера. К двадцатому письму Асе стало казаться, что она знает Карабеля тысячу лет.
И тысячу лет жалеет.
"Вы даже не представляете, - откровенничал он, - как иногда хочется сменить имя, прошлое, привычки, уехать в чужой город, где тебя никто не знает, где живут безразличные тебе люди, затеряться среди них, забыть свой никчёмный, как у любого, опыт."
А отправив письмо, ловил себя на мысли, что уже давно живёт в таком городе.
Жена по-прежнему жалила Карабеля, будто осенняя умирающая оса. Однако с началом переписки он стал неуязвим, его переполняла тихая радость, которая служила бронёй. Он старался быть ласковым, но жена, будто что-то почувствовав, стала мрачной, неразговорчивой…
Ася раз за разом перечитывала "Дождь за поворотом", и ей казалось, что она представляет эту странную семейную жизнь. И ей опять было жаль этого грустного мужчину, так непохожего на её сверстников.
Спустя три месяца она заговорила о встрече. Карабель отказал, испугавшись, что первое же свидание расставит всё на свои места. Но однажды в зеркале увидел мужчину, который скоблил бритвой жёсткую намыленную щетину, и, не выпуская из руки бритву, стал бросать вещи в чемодан. По дороге в аэропорт он беззвучно смеялся и твердил, что, в отличие от безумца, знает, что безумен.
Была ранняя весна, в Москве под раскисшим небом лежал грязный снег, а в Крыму уже цвёл миндаль. За окнами автобуса бугрились ручьи, кипарисы, как спички, подпирали полыхавшие на горизонте облака, а на огромном щите светилось "ЯЛТА".
"Я Люблю Тебя, Ася!" - расшифровал Карабель, и сердце его лихорадочно забилось.
Её адрес он нашёл в телефонном справочнике, долго бродил под окнами двухэтажного дома, но зайти так и не решился. Вместо этого снял номер с видом на море и, растянувшись на узкой продавленной кровати, курил, пересчитывая трещины на потолке. А к вечеру спустился в интернет-кафе и привычно отстучал очередное письмо, в котором не было ни слова о приезде.
Так наступило его бабье лето - сухое, без дождей.
Ночью я листал Библию в одинокой постели, покрываясь холодным потом при мысли о смерти. "Где легли двое, там и Я третий", - переиначивал я Евангелие. О, как мудры были иудеи, приводившие на ложе престарелого царя молоденьких девушек! Один человек лечит другого, один человек крестит другого, один человек любит другого - и оба возвышаются до божественного, высекая искру из холодного, как камень, мира.
Но кто согреет меня? Кто утешит?
Ася в который раз читала "Дождь за поворотом" и не могла представить, как можно жить в таком аду.
Сезон ещё не начался, Карабель измерял шагами пустынную набережную, облокотившись о парапет, долго смотрел на холодное, в барашках море. Потом сидел в приморском кафе, пил чай, слушая неторопливую перебранку официанток, и не понимал, каким ветром занесло его в эту дыру. Случалось, он караулил Асю у подъезда, узнавая в каждой выходящей девушке, а если та была с кавалером, стеснялся своего наметившегося живота, проступивших на руках вен.
Одиночество, как дождь в поле - от него не скрыться, не так важно с кем жить, важно - с кем умирать.
Их роман оставался заочным, однако воображение рисовало Карабелю картины бесчисленных измен. Тогда он считал капли из ржавого протекающего умывальника и дёргал себя за ухо, вскрикивая от боли. Несколько раз он складывал чемодан, но до аэропорта так и не добрался.
И всё же знакомство состоялось. Тёплым весенним вечером, у лупившихся краской дверей он представился брюнетке с раскосыми глазами и крупным чувственным ртом. Не слишком удивившись, та пригласила к себе. Неловко затягиваясь сигаретой, Карабель рассказал Асе про жену, выплёскивая отчаяние, рисовал неудавшуюся жизнь. Он ругал себя - так не завоёвывают сердце молодой женщины - но остановиться не мог. Они сидели на диване, стряхивали пепел в одну пепельницу, как вдруг Ася, смяв сигарету, обняла его худыми, почти детскими руками и, перемешивая дыхание, горячо зашептала: "Я хочу тебя."
Спали мало, но к утру он чувствовал себя помолодевшим, будто скинул двадцать лет. Завтракали в приморском кафе, пили "Масандру", наблюдая, как зелёное стекло бутылки рассыпало по скатерти "зайчиков", потом спустились к берегу кормить крикливых чаек. Волны с шипением накатывали на гальку, глядя на свою тень, Карабель пригладил пятернёй волосы и, сняв ботинки, ступил на мокрые камни, гримасничая от обжигавшего холода. Ася смеялась, он шутливо грозил ей пальцем и думал, что пишет свой лучший рассказ.
Солнце грело всё сильнее, расстелив полотенце, Ася по-турецки скрестила ноги и, подставившись лучам, жадно курила, сощурив узкие татарские глаза. А вечером переехала к нему в гостиницу. "После встречи с тобой, - гладил он её волосы, такие густые, что в них застревали пальцы, - прежняя жизнь кажется мне пустой".
Ася спала на его груди, и он чувствовал, как отступает одиночество.
Карабель был женат так давно, что в каждой женщине видел супругу. А теперь он смотрел на узкую девичью спину, на тонкие запястья, на дышавшее свежестью тело и видел в Асе дочь.
"Раньше я боялся умереть, теперь - хочу жить", - шептал он, и глаза его вспыхивали огнём. Он верил, что вырвался из московской западни, и мечтал, как прочитает Асе новые рассказы, посвящённые их любви: "Только с тобой я расцветаю, как жезл Аарона, как засохший листок гербария…" Его переполняло желание обсуждать всё на свете. Он говорил об искусстве, политике, солнечных затмениях, предрекал апокалипсис, чтобы через мгновенье говорить о прекрасном будущем. Но Ася избегала разговоров. Всё, что у неё было, это тело. Она касалась пальцами его губ, уверенная, что ночная кукушка перекукует дневную.
А он, изголодавшийся, подчинялся, шалея от ласк и признаний.
И всё же у Карабеля гнездились сомнения, ему казалось, что он давал Асе больше, чем она могла взять. Но судьба дважды не улыбается, и он гнал эти мысли. Отдаваясь любви, он думал за двоих, а после ночных подвигов ел за троих.
И был счастлив.