Когда я вошла в калитку, застала райскую картину: по всему участку буйно цвели астры и хризантемы, поспели наливные яблоки, то был особый сорт, бабушка ими гордилась. Над городком разливался колокольный звон. В доме хозяйничали родственники, все окна, двери были нараспашку.
Она умирала десять дней, в больнице, находясь в полном рассудке. Умерла с третьего раза: дважды останавливалось сердце, она уходила, а потом опять приходила. С бабушкой все это время сидела мама. Я спрашивала:
- Ну что, что там?
А бабушке в это время - когда она, в общем-то, была мертва - виделось, что она в городе своего детства, причем тоже в больнице, и ей плохо. ("Это она там рождалась", - предположил Богдан.) И никакой черной дыры, ангелов, Господа Бога и тому подобной мифологии. Профессор Моуди был бы разочарован.
Меня тогда поразило то, что она уходила два раза - и ничего не обнулилось в сознании. Ничего!
На окне в вазе стояли цветы, ее собственными руками выращенные астры, в палату их приносила мама: красные, желтые и фиолетовые. В тот день у нее в первый раз остановилось сердце. Прибежали реаниматологи, приложили электрошок, сердце опять завелось.
Бабушка открывает глаза, видит букет в квадрате окна:
- А, цветочки… Помню… а что у меня грудь так болит?
- Тебе делали массаж, - отвечала мама и совала в халаты врачам сторублевки.
По-настоящему она умерла, когда до больницы наконец-то доехал сын. Я не знаю, что она ему сказала, наверное, то же, что и маме: "Я вами довольна…"
Мы поехали на кладбище, стояла жара, кладбище оказалось душистой лесной поляной километрах в десяти от городка. Кортеж остановился на обочине, и тут подошли они. Землекопы. Два молодых парня, не старше двадцати - двадцати двух. Я впервые видела таких людей в таком месте и за такой работой. Поразительно, это были красавцы, отборные человеческие экземпляры, раздетые по пояс. Мама передала им деньги, и парни стали подгонять могилу под гроб. Я стояла у самого края и видела, как играют их мускулы, как блестят на солнце загорелые торсы… Коричневые, бронебойные. Лемуры из "Фауста". Но огулять их никак нельзя, можно только смотреть с близкого расстояния, возбуждаться и ужасаться.
Нашей стороной кладбище примыкало к еловому лесу, в чаще куковала кукушка. Долго уже, лет на сто накуковала точно, подумала я, а еще подумала, что хорошее кладбище, такое спокойное и лесное, что мне здесь нравится, я бы на такое согласилась.
Бабушку подхоранивали к деду. Он тоже умер в пору цветения и благоденствия - ровно три года назад. Тогда могильщики были самые обыкновенные, неудачливые пьющие мужики, местная протерь. Пока они копали, бабушка сидела на стульчике возле гроба и смотрела на деда. Мама подошла поправить складки на его костюме.
- Господи, какой холодный!
- Конечно, холодный, он же из холодильника, - сказала бабушка.
После погребения долго не расходились, сидели на могилке и поминали.
- А это твое местечко, - обратилась к бабушке тетя Нюра и указала на невскрытый участок земли внутри нашей ограды.
- Да-а, - с кокетливой интонацией, протянув это "а-а" на терцию вверх, ответила бабушка. В углах ее рта витала улыбка.
Парни дружно копали, работали словно под счет, как заводные. В общем-то, яма была давно готова, но этого требовал ритуал - еще немного подровнять при близких. Мы стояли и смотрели на влажную коричневую глину. Могила казалась маленькой и аккуратной.
- Норка, - сказала мама. - Ну вот, тебе будет уютно, как в норке.
Никто не ответил, родственники молчали. Тишину взрезала трель - у одного из могильщиков в кармане зазвонил мобильный. Он отложил лопату.
- Да, пап, - сказал он. - Зайдешь сегодня? Давай. Спасибо, пап. Я сейчас занят, я тебе перезвоню, пап.
И снова взялся за лопату. Совсем молодой и очень сильный. Наливное яблочко. "И эти плоды сгниют…" От таких мыслей мне стало не по себе. Встряхнула головой, чтобы отогнать дурман.
Норка тем временем углублялась и удлинялась.
- Готово, - сказал один из парней. - Все попрощались? Опускаем?
- Опускайте, - ответила мама.
В четыре руки парни быстро заколотили крышку. Покачиваясь, гроб плавно опустился на дно. "Как пианино, на ремнях…" - подумала я. Парни ловко выдернули стропы обратно. В разверстую могилу полетели комья земли. Однажды мне попалось сравнение: звук падающей на крышку гроба земли напоминает стук пересыпающейся картошки. Похоже.
Еще когда мы ждали на обочине и гроб стоял возле фургона на табуретках, дядя наклонился поцеловать бабушку в лоб, а потом долго тер платком губу, как будто испачкал ее чем-то несмывающимся. Теперь этот холод останется с ним на всю жизнь, а губа обретет особую чувствительность как точка соприкосновения. А я до сих пор жалею, что не решилась тогда потрогать ее. Не поцеловать, нет, - потрогать.
Поминки были в кафе "Лагманная", собрались все соседи. После первой перемены блюд мы с мамой пошли в уборную.
- Такие дела, - сказала мама, - такие дела…
- Еще неизвестно, как мы будем помирать.
- Да, - сказала она. - Да. У нее все было.
Она не дожила одного года до 60-летия Победы. Коробка с медалями и единственным орденом хранилась в серванте, нам, внукам, разрешалось с ними играть. Еще она очень любила шить платья. Каждую осень ездила на курорт в Кисловодск. В дни хорошего настроения пекла пироги с капустой и луком. Интересно, знает ли бабушка, что она умерла?
Пасха выдалась ранняя, седьмого апреля. Я стояла у окна и смотрела, как в церковь несут святить куличи.
У нас тоже был припасен большой, залитый глазурью изюмный кекс, только не освященный, а прямо с полки супермаркета.
Звонок раздался совершенно неожиданно. Поздравлять будут, - подумала я и сняла трубку.
- Здравствуйте, техническая служба телефонной станции вас беспокоит. - Судя по голосу, молодой совсем мальчик. - Это номер ххх - хх - хх?
- Да, совершенно верно.
- У вас с аппаратом все в порядке? Вам не может дозвониться абонент.
- Все в порядке. Трубка лежит на базе… А какой абонент? Скажите кто, а мы перезвоним.
- Сейчас… - на том конце провода зашелестели бумаги. - Вот. Валентина Ивановна.
Единственная Валентина Ивановна, которую я знала в жизни, была моя бабушка.
- Конечно, не может дозвониться, - сказала я, - она же уже умерла.
И, не дожидаясь ответа, повесила трубку.
- Что ты людей пугаешь!
Это Богдан услышал из своей комнаты разговор.
- Я не пугаю, я говорю как есть.
Такой вот пасхальный звонок. Бабушка, если хочешь, приходи ко мне ночью во сне, я всегда рада тебя видеть.
…Бабушка стояла у плиты и жарила макароны с докторской колбасой. Я сидела за столом, на своем любимом месте слева от окна. На подоконнике выстроились чайные стаканы с прорастающим луком, в блюдце лежал начатый лимон. У порога из миски ела рыбное варево кошка Фроська. Бабушка сняла с плиты сковородку, поставила на стол, подложив под низ старую газету. За чем-то вышла в терраску, вернулась.
Я подумала: это в каком же мы времени? До или после?
Подхожу, трогаю за руку. Рука теплая. Значит, еще до.
Нет, она мне ничего не сказала. Вообще ничего. Я просто потрогала ее за теплую руку.
Посещают ли души умерших свои дома, проверяют, рассыпая на полу муку тонкого помола. Об этом я прочитала в одной старой книжке, посвященной народным суевериям. Мысль о муке, вернее о бабушке, занимала меня несколько дней.
В годовщину со дня ее смерти я сходила в маленькую булочную на соседней улице - пока шла, мне вдруг открылось, что тротуар на ней вымощен красным кирпичом, уложенным елочкой; раньше я этого почему-то не замечала - и в бакалейном отделе купила пачку самой лучшей пшеничной муки. Родственники после поминок разъехались, мама спала в терраске, куда вел отдельный вход. Дождавшись, когда она уляжется, я обошла дом. Он состоял из двух смежных комнат, маленькой и очень большой. К маленькой примыкала кухня, а с большой граничила терраска.
Все вещи были на своих местах - часы, статуэтки, вазы. В углу большой комнаты мерцал резной витриной сервант, следом за ним стоял вместительный гардероб с зеркалом во всю створку. Швейная машинка "Чайка", круглый стол, три стула, диван-кровать, красно-синий ковер на стене… Ситцевые шторы выгорели от солнца, пора менять. "Схожу завтра в "Ткани" на станции", - подумала я. Переступила порог маленькой комнаты - при бабушке она выполняла роль гостиной. Мебели здесь тоже было немного: книжный шкаф, телевизор на покрытом плюшевой скатертью столике, тумбочка, кушетка - и еще одна, поменьше, для гостей. В окна смотрели кусты - в начале восьмидесятых, по моде тех лет, бабушка завела черноплодку и облепиху. Рябину я любила, особенно морс, а облепиху нет, да и никто из наших не пристрастился.
Зашуршала мышь за обоями. Я вспомнила, что все это время держу в руках пачку муки. Зашла на кухню, выдвинула верхний ящик разделочной тумбы, среди столовых приборов отыскала ножницы. Какие тугие. Раздвинуть кольца удалось только двумя руками. Отогнула верхний уголок пакета, примерилась, клацнула, и он, кружась, как кленовая сережка, упал на пол. Ногой я отбросила его в угол.
На расстоянии нескольких сантиметров от пола я легонько хлопнула по пакету - из отверстия вылетело облачко муки и ровным слоем осело на половицы. Еще хлопок. Еще. Вскоре весь пол на кухне покрылся белой пыльцой. Я принялась за комнаты. Распыляя муку, я двигалась так, чтобы в итоге оказаться у своей кровати. Будильник я предусмотрительно завела на семь утра. Закончив с мукой, забралась в постель и легла. На шестьдесят пять квадратов не израсходовалось и половины пакета. Его я задвинула под кровать.
Солнце разбудило до звонка. В ту ночь мне не ничего не снилось. Я открыла глаза, приподнялась на локте. В ярком утреннем свете половицы казались покрытыми инеем. Я села, свесила ноги с постели. Тапочки стояли у изножья, я аккуратно поставила их с вечера, чтобы не шарить, а сразу попасть ногами. Обувшись, набросила покрывало, взяла с подоконника будильник, нажала отбой и пошла смотреть.
Следов не было. Поверхность муки осталась абсолютно ровной. Метр за метром я внимательно изучала пространство. Зачем-то даже заглянула под стол, приподняв кисейную скатерть. Ничего. Ни в комнатах, ни в кухне. Только одинокая цепочка моих собственных отпечатков рассекала девственную мучную гладь.
Значит, она уже не здесь. Она улетела на небо.
Я в последний раз взглянула с порога на белые половицы и шагнула в сени за веником и совком.
КЛЕТКА
Улица спасала, дождь убаюкивал, соблазняли гранитные парапеты на набережной. Блестящая полированная вода - недвижимая, металлическая. Уж вечер. Спасает и темное время суток. Пестрые цыганки в мышиных платках - толпились, топтались, в стадо сбивались, гадали. Бублики на углу. Все - в железной удавке реки, все - напряженно-стальное, нереальное, магнитящее. Сердце все выше, выше - и засело в горле. Сплюнуть бы в урну!
Дома-великаны, сужаясь кверху, раньше веселились, хохотали во все горло, а сейчас - замолкли, хмурят кругленые арочные брови…
Я: приручена, я поймана в эту клетку. Сбежать - не представляется возможным.
Все началось… С Алисы? С Алеса? - с Оленьки. Оля-оля-ля, имя-колокольчик. Мне, - маленькой, - четырнадцать лет. Это моя первая ночь в заколдованном городе, первая после десятилетнего (вечного!) перерыва - вне, вне города!
Оля жила на Ростовской набережной. Окна ее комнаты - на воду. По воде гребут водоплюйки. Дома тихо. Родителей нет (дача, пилят упавшее дерево). Небольшая трехкомнатная. Первое, что выплывает из зрительной памяти - расшитые бабушкиными мулинными нитками саше для туалетной бумаги в сортире. Туалет-ванная. Утро-вечер. Маленькая кухня: всегда сладости: родители получали заказы. Длинный коридор остро пронзал насквозь квартирины кишки.
Ее комната - навалены книги, сервант, в нем - игрушки вперемешку с непочатыми бутылками. Красные, цвета фламенко, тяжелые шторы. Стены - увешаны афишами и плакатами. Дома тихо.
Сидели на тахте. Иногда приходили на кухню. В дальней, не Олиной комнате зимовали на полу красные яблоки с дачи, каждое - завернуто аккуратно в газету, чтобы дольше хранилось. Оле было девятнадцать лет.
Рядом с Олиным домом стоял дом-фрегат. Причаливший к случайной неречной пристани бутафорский корабль - дом на углу Плющихи и одного из немногих оставшихся Ростовских - Второго Ростовского переулка. Кто жил там - они каждую ночь уплывали.
С Олей же - возвращались с сейшена, поздно, - выпадали с Киевской в ночное безлюдие, шли, полупьяные, подметаемым лихими ветрами Бородинским мостом: впереди - МИД и Смола; пугались редкие прохожие и сворачивали потихонечку в сторону от двух развеселых безумиц. А мы: размахивали бутылкою с недопитой "Тарибаной", потом - ключом выцарапывали на железном лифтовом щитке буквы: краска слезала, из букв получались слова. Заходили домой. Говорили с Олей ночами. Так прошел год. За это время я успела привыкнуть к Бородинскому мосту.
Потом…
Я променяла Олю на Алису. Алиса - мой первый шаг за реку: Алиса жила за рекой. И вот - та же ночная пустынная станция метро, пустынный проспект - тогда еще незнакомый проспект - и последние автобусы с подстраховкой для неуспевающих в виде не засыпающего ни на минуту Киевского вокзала. Место назначения - ехать далеко-далеко (так казалось), за Триумфальную арку; старинный Алисин дом (у Оли был: просто старый), извивы перил, лестница поднималась на четвертый этаж, лепнины и купидончики, гастроном внизу, многоквартирные лестничные клетки. Дверь. Квартира. Все комнаты - по одну сторону коридора (странная планировка!), комнат много, много; вперед, вот кухня… Главное "преимущество" старых домов - газовые колонки. Действительное же их преимущество было в том, что, благодаря вытяжке, родители никогда не унюхивали запаха анаши. Анаша хранилась в баночке из-под крема в секретере. В Алисином доме было хорошо ночевать…
Мы рано вставали, наскоро завтракали, одевались, Алиса снимала со стула свое любимое одеяние - тяжелую кожаную "летку", наследство, доставшееся ей от энкаведешного деда-инквизитора, накидывала ее на плечи, и мы уходили.
Утром предстоял обратный путь по проспекту, проплывали мимо, незаметно перетекая друг в друга, аристократические дома, детские миры, универмаги, аптеки, булочные…
День принадлежал центрам, а вечером, чаще даже ночью, - опять: то же полутемное, готовящееся ко сну метро, отключенные уже эскалаторы и - путь по проспекту.
Ночью - безумной ночью - мы пили у Алисы перцовку, она напевала мне свои песни. Игнорируя сон соседей, мы лабали на антикварном пианино. Мне исполнялось пятнадцать лет.
Говорили, вроде бы Алиса - талантливая скрипачка; мне же ничего, кроме ее гитарных запилов, услышать не удалось: Алиса пропила свою скрипку за год до нашего знакомства. Высокопоставленные родители просили ее постричься (пейсы, сопля, зеленые волосы…) и устроиться на работу. Она - торговала шмалью на Пушке и торжественно посылала их на %уй.
Алиса винтилась в ноги, все вены на ее ступнях были в дорожках, но руки зато были чистыми. Она писала стихи, и этого драйва хватало на десятерых. Когда я общалась с ней - в это время и я писала в день по стихотворению.
И я попалась.
Неожиданно для себя самой я была поймана ею так, что, если бы даже невольный-медиум-Алиса и попыталась нарочно, из любопытства, допустим, кого-нибудь так изловить - вряд ли бы у нее получилось это лучше, нежели со мной.
Алиса была слишком идеальна в этой спасительной для меня неправильности. Она подчиняла негласно - и была права.
Но однажды я попыталась бороться. Для самоуспокоения мне было нужно сравнять ее с остальными, заглушить все усиливающееся осознание ее исключительности, вернуть ее в человеческую реальность (к которой все-таки относилась и я) абсолютно любыми, пусть даже примитивными и постыдными средствами.
Алиса разводила кошек. И вот однажды, когда мы с ней в очередной раз ловили этих разбегающихся в разные стороны приготовленных для продажи ее самых лучших в Москве, чемпионно-медальных пушистых сибирских зверей (о, идиотизм ситуации), я внутренне решилась и, в первый раз за все время, проведенное с нею, назвала ее дурой, понятно, в контексте разбегающихся тварей. Произнесла несмело: "Дура что ли, - держи!" - как бы примеривая к ней это слово.
Она его одевать не стала.
На следующий день после кошек, прощаясь со мной где-то в метро, она протянула мне руку в черной блестящей перчатке и сказала:
- Пока. Я позвоню.
И я поняла, что она не позвонит мне никогда, - но это вовсе не значило, что я стала свободна. Потому что я уже не могла обойтись без ночного метро и проспекта, без квартиры с лепным потолком и допотопной колонкой, без Алисы, без гипнотизирующих зеленых глаз, без того так любезно и так небрежно предоставленного ею мира, который быстро, слишком быстро стал и моим. Я уже не писала в день по стихотворению.
Существование Алисы где-то во вселенной все еще не давало мне покоя, когда появилась Чебурашка. Чебурашка заменила Алису - это было единственное выпадение из моей магической клетки: дело было в Царицыно. Усадьба Царицыно.
Раннее утро. Усадьба Царицыно из окна; залитые солнцем лужайки, сверкание Борисовских прудов, и лошади на высоком холме. Чебурашка. Она была ведьмой в четвертом поколении. В ее квартире всегда жило много народу, и никто из постояльцев не знал, почему ее звали как невкусную детскую пасту. Чебурашка была моей системной сестрой. Она - невероятно толстая, некрасивая и закомплексованная девица. В детстве ее ненавидели дети, и однажды, собравшись, они воплотили томившее их злое чувство в нечто большее, нежели просто слова: после уроков (начальная школа) ее изловили одноклассники, дружно задрали ей юбку - и выплеснули - прямо на колготки - флакончик краденной из кабинета химии соляной кислоты… Колготки растворились, и дальше с ней стало все ясно.
Мы побратались, а точнее, посестрились с ней кровью в какой-то из тех холодных и ясных посредизимних вечеров, когда воздух прозрачен до хруста, и звезды легки. С нами была третья сестра - Смайл, Улыбка; лезвие - только одно, ровно на два пореза: по стороне на попил. Эти попилы сделали Смайл и Чебурашка, я же тупым пилиться не захотела, и, чтобы добыть из себя каплю крови, я прокусила запястье левой руки. На улице было так тихо, что мы услышали, как, отрываясь, в моих зубах треснула кожа. Но мне было глубоко наплевать на все это: я слишком любила сестру Чебурашку.
Так я думала в детстве. Безумное детство. Моя любовь не была мне возвращена. Химическая реакция кожи с растворяющимися колготками выработала слишком много злости в зеленеющих ярко, пронизывающих, острых глазах. Там не было места для любви.