И, оказавшись, в общем-то, возле нее случайно, я безо всякого сожаления спокойно ушла. Я повторила с ней то, что сделала со мною Алиса; сказав себе: "А пошли-ка все на %уй!" - я исчезла и не встречалась с ней больше никогда. "Нет любви, есть жестокость" - крепко засело после нее в моем подсознании.
Цепочка от Чебурашки к Алесу лежала через Майка. Майк был одним из многочисленных ее гостей. Аутсайдер и рок-н-ролльщик, он пленил меня, видимо, лаковым блеском черного грифа "кремоны" и строгим военным покроем английского френча, глухой ворот которого так немыслимо шел к его странной, болезненной бледности и отчаянным темным глазам.
В это время веселая жизнь переехала на Бережковку, в экс-безвестный ДК, переделанный в клуб. Меня привел туда именно Майк, и сердце мое падало и падало в бездну, когда мы шли мимо той лавочки, где я сидела с Алисой, или когда, в ясный вечер, я могла различить, как за рекой, ровно напротив, в переливах мерцающих пятен алеет призывно окошко Олиной комнаты.
Иногда Майк там сам сэйшенил; играл он неплохо, но как-то бессильно, в этом было свое обаяние, обаяние Маленького Принца, с ним и я становилась безжизненной, слабой инфантой, - обессилевшей после разлуки с Алисой…
Собственно, и случилось-то это почти у меня на глазах. За месяц до этого, обессиленная и заплаканная, я кричала на Майковой кухне: "Он любит меня!!" - (любил меня Алес) - и пыталась схватить за рукав резко уворачивающегося от меня Майка - и глянуть ему в глаза, но Майк - крутанулся и вырвался, - а у меня сдали нервы, и я запустила в него своим мокрым ботинком, сушившимся на батарее - грубым тяжелым "вибрамом" с высокой шнуровкой и двумя железными пряжками…
В глаза я ему смогла заглянуть через месяц…
Парки при старых московских больницах, душные пыльные клумбы… В глубину расходятся тропки, затененные кронами сосен. Ближе к главному корпусу нагреваются солнцем беседки, газоны, скамейки с изящными спинками, закрученными, как завиток на грифе виолончели…
Майк умер во сне - и я никак не могла забыть потом те больничные парки и беленые вазы с настурциями… Остался еще бергамотовый запах: по утрам мы - я и Алес - привозили горячий, казалось, стоградусный, крепкий до черного чай - большую бутылку, толсто укутанную слоем газет и цветастым павлово-посадским платком, - расхотев жить, это было единственное, о чем он просил.
Майка не уберегла - впрочем, и он не смог уберечь меня. Майк доверял только Алесу - Алес украл у него самое главное… Из Москвы, от беды, от цепких кошмаров мы сразу сбежали: я укралась Алесом в Питере. И - оттяжный Санкт-Петербург… "Жизель" в Мариинском, Устинова поет в Оперетте… Низкое ультрасинее небо. Люди, загорающие на крыше Петропавловки, и ленивый шелест Невы.
Ночь на Адмиралтейской… Ночь, за которую, прямо у нас на глазах, успели бы распуститься все листья, - бесконечная, длинная ночь… Рядом, на Дворцовой площади, играл до утра одинокий саксофонист, он и теперь, говорят, приходит туда поиграть из-за хорошей акустики полукруглого каменного пространства.
Две породистые собаки сидели на выгнутом козырьке подъезда такого же породистого дома. Не боясь высоты, собаки поглядывали вниз и виляли хвостами - им было тогда интересно, как разводят мосты.
От Генштаба мы свернули на Невский и дошли до сквера перед Александринским театром… Огромное, алое солнце взошло в шесть утра над Петербургом. Оно ослепило нас, и кровь загустела в желе. И тогда мы вернулись в Москву.
А после Питера Алес снова вернул меня в клетку, невольно, даже не догадавшись об этом. Началось счастье. Опять гуляли по набережным, опять я ходила по заповедным возлюбленным улицам. И - полтора года в сумасшедшей квартире, откуда с балкона - весь город, с балкона же - виден и вход в метро, можно назначить свидание и ждать, стоя на этом балконе, - и можно курить, и нужно заниматься любовью. Балкон…
Так вот, Алес, сам того и не ведая, опять поселил меня в клетку: вышли тогда из метро:
- Алес, а где твой дом?
- А вот он.
И шли пить чайку, в арочный подъезд, лифт вез на самый-самый верх, внутри - еще арка… Поворот. Ключ. Поворот. Расставленные по годам и номерам толстые журналы на этажерке - абсолютный порядок, все ежемесячные ступеньки на корешках "Знамени" строго соблюдены, ни одного провала - первое, что бросилось в глаза. (От пола до потолка, от пола до высоченного потолка!) И рядом - дверь, вторая: черный ход, сверху - в подвал. (Там что, винтовая лестница, что ли? Вряд ли: это уж слишком; а так - тьфу, легкий мистицизм для детей…)
Легкий мистицизм сталинских домов. Пили чайку. Ночевали. Потом оказалось, что можно жить. И мы стали там жить. Вечерами Москва утопала в закатах, утрами рассветы выплевывали в мир свежесть холодных улиц. Теперь центрам принадлежал уже вовсе не день, а вечер и ночь: пешком на Арбат, на Смолу, на Калину…
Любили сидеть в кофейнях, пить джин, любили огни, фонари, купола Кремля из окна, - и семь высоток, и "Лав-стрит", уже не было "Джанга", на Арбе еще узнавали, и мир сиял.
И мир сиял. Сияла огнями Дорогомиловка, искрилась отраженными бликами Москва-река, блеском глаз освещались все улицы… до тех пор, пока… Пока не появился герой. И забыта стала тогда и Оля с Ростовской набережной, и кунсткамера сердца, занятая Алисой, перестала болеть, про Чебурашку я вспоминала только при взгляде на одноименную пасту, Алес вроде был рядом, но все же не попытался выдернуть меня за руку из его поля зрения. И тогда мой герой вытеснил их всех. Иногда мне даже казалось, что это, может быть, навсегда. Но, боже мой, как опасна власть этого слова!
Этот человек появился из ниоткуда. Естественно, у него был свой город и дом, своя комната, свое кресло там или кровать, рабочий стол, друзья, может быть, девушка, могилы предков… Но, тем не менее, он появился из ничего, он пришел непонятно зачем, не сказав ни: Ты нужна; Я без тебя не могу; ни: Я люблю тебя, или чего-нибудь еще в этом роде… Нет, ничего подобного он не говорил. Это был посторонний человек.
Но у него были глаза моей Алисы. И вот: Глаза Моей Алисы посмотрели на меня с чужого, взятого наугад лица, и я - как крыска, идущая в реку под Нильсову дудочку, - опять попалась.
А он - ну, каждый знает, как оно бывает, - совершенно бессмысленно водил меня в кино, в дешевенькие кофейни, куда-то еще, еще… И это понятно: мой город чужой для него, и, чтобы не потеряться, не сгинуть, не смешаться с площадной пылью, человек цепляется сначала за малозначащих для него; а потом, когда уже есть, из кого выбирать, начинает карабкаться - по вереницам людей и лиц - все выше, все выше, выше… Что делать, раз так уж случилось, что именно я стала первой ступенькой той-лестницы-взбираясь-по-которой-он-покорит-чужой-город.
Но глаза, глаза ловчихи душ снова следили за мною с его лица и пили, и пили мою астральную кровь. Опять… Но сладостна процедура эта, и холод, могильный холод вязко течет по рукам и капает с пальцев, и рвется жила внутри, застревают в гортани черепки уставшего сердца, и блестят, увлажняясь, глаза, и не укладывается все это в представление о человеческой нормальности. Этого-то блеска и испугался он раз:
- Знаешь, - говорит, - ты… слишком не как все… обостренность кошачья… Я смотрю на тебя - и боюсь.
- Почему? - спрашиваю, - потому, что глаза нехорошим блеском блестят? Не бойся: у меня и муж есть, и имя-то у него святое - Олег. Тебе - нечего бояться, а вот мне…
А он поежился и плечами передернул. И началось…
А началось все… обычно: взгляд, брошенный случайно, пронзительный, острый, тонкой иголкой тыкнулся в мой зрачок. В мое лицо. В мою жизнь.
А потом - бытье закружило и - не прямыми - кривыми повсюду возило. И вроде бы все - покой и порядок, но взгляд тот, первый, засел-таки в подсознании, сидел, спал в нем - глубоко пока еще, правда…
Я - прибегала к нему, полубезумная, посидеть, отдышаться после ночных кошмаров, в глаза Алисины посмотреть, голос послушать и дрожь в пальцах унять. А он - не понимает: зачем? - смысл, конечно, искал, да так и не нашел никакого. "Чего она хочет, безумица?" - думал, наверное, он, когда моя достигаемая нечеловеческими усилиями сдержанность начинала вдруг разгерметизиро-вы-ва-ться, - и вырывалось сквозь трещину запаянное до этого в вакууме "я-так-больше-не-могу-не-могу-не-могу!!!"
А происходил мой герой из того самого, заколдованного, проклятого города, что силой неведомой спроецирован был на московские заповедные улицы. И испугалась я поворота такого, после того как:
- Я увезу тебя, - сказал он, - с собой. Зимой увезу. Этой зимой.
Шутит? - подумала я. Стало жутко: а вдруг… правда… увезет… туда! Ведь это конец! Но сказаны - о-па! - уже сказаны эти слова, зарезервировано, забронировано в памяти место - как полка в морге, для еще живого заказанная. Уж лучше б не говорил: для него все равно утонут в забвении эти слова, но заклятьем - мне; так думала я и металась в полуагонии, и кружила по стройным кварталам, по вечерней заснеженной клетке. И опять надрывались надо мной улицы, вымягченные дежурным фонарным светом, переулки сбивались в сливки, снег белым пухом сыпался под ноги - мягко, мягко идти. Неслышно: снег! - носят ноги меня, и ужас (увезет, увезет - не сбежать) топит меня в нем. Все. Приговор оглашен, и далекий мистический город уже тянет ко мне тяжелые клешни железных дорог, раскидывает до самой Москвы паутинные липкие сети станций и полустанков, надвигается, душит, уже снится в безлунные ночи…
И я уже не могу ни вырваться, ни удрать, ни обмануть мою клетку - симпатичную московскую "Киевскую", эту нелепую проекцию далекого и сверкающего огнями большого города. Беда…
Алес, Алес, неужели ты так ничего и не понял? Неужели ты не заметил? Неужели не углядел? Подозреваю, что понял; заметил и углядел… И сам же меня у себя - в этой ловушке - целых два года держал. Долго мы с Алесом, долго по набережным над стальной водой ходили: ах, чертово место, в водяной ледяной петле. Как родилась я в водной петле - Коломенское, шатровый стиль, остроги да столетние дубы; Нагатинский затон, кажется, называлась петля, - так и жила - в другой: от Бережковской до Тараса Шевченко. Шевченко…
Реве та стогне Днiпр широкий…
Ревет и стонет, ждет меня в ясные воды: как оплеталось с детства тело мое водяными нитями, как гоняли мокрые вены рек мою кровь, так и примет меня вода: с детства ее боюсь. И Днепр уже томится, ноет по мне, "у-у-у" - плещет волна. Потерпи, Днiпро, потерпи, хороший, скоро прибуду…
Каждое утро начинается с шелеста вокзала под окном. Мчатся поезда, стучат колеса, "увези-увези-увези-увези" - стучит растревоженным железнодорожным ритмом в голове, в горле и в сердце. Ничего ведь это не стоит тебе: приеду и буду по улицам странным бродить - полуведьма-полубезумица, - чтобы понять потом: вот оно, все уже, все. Угощу своим телом днепровских рыб, и не узнает никто; он - и не вспомнит, что Я когда-то была; просто придут вечером уставшие люди домой, напрягут усталую память: нужно, мол, что-то такое важное вспомнить, да, что-то важное… - и не вспомнят. Так… Хорошо… Все забыли? Вот и отлично.
Я пыталась, конечно, избавиться, обмануть этот пуп земли переездом - но нет, тщетно, не отпускают за свои пределы изловившие меня улицы. Я ушла - но они держат.
И подкралось на мятных лапах безумие. Я - медленно и равномерно умалишалась. Садилась без цели в троллейбусы, они возили по червеподобным маршрутам. Съехав оттуда, я уже не могла спокойно смотреть на чужие окна. Вокруг суетились разномастные люди, и я знала, что у каждого из них есть свое двустворчатое московское окно, пожелтевший высокий потолок и витая лепнина на нем… У меня такого уже не было. Оказавшись как будто случайно на той самой улице, я задирала голову и долго смотрела на то самое, бывшее моим окошко, теперь полуразбитое и заклеенное неряшливыми полосками изоленты. И смеялся надо мной старый дом, выгибая полукружный свой рот-свод в обратную сторону, как театральная маска: весело - грустно. Мне - грустно. Фонари наводят тоску. Теперь это чужие фонари. Оттого и тоска. В сотый раз попадаюсь в: ловко сплетенные, искусно расставленные и надежно спрятанные сети.
Ну зачем было тащиться сюда сквозь ледовитые недра промороженной позднеосенней Москвы? Зачем пялиться вверх с выражением голодного детдомовца на лице? Ну зачем? Зачем? Зачем?.. - но все распахнутые пасти "зачемов" я решила оставить неудовлетворенными, так и не швырнув в жадные алчущие глотки ни одного ответа…
Леший водит - ноги опять повернули не в нужную сторону. Какого дьявола! Я не живу здесь больше! Ох, не надо сюда приезжать - чертово место…
Пересилив себя, я решила поехать к нему. И вот - поезд медленно тащится по черным артериям подземелий. Я сижу спиною к платформам, глаза - в стену. Не спеша проплывают гамаковая сетка "Киевской", соты "Смоленки", ванный кафель "Арбатской". Ветер врывался в щели вагона, когда поезд полз по метромосту над мертвой водой. "Архитектура - это застывшая музыка", - слова Корбюзье всплывают в памяти каждый раз, когда взгляд рассеянно падает на полукруглый дом на Ростовской. Но… об Оле мне сейчас совсем не хочется думать.
Он встретил меня полувежливо, полунебрежно, а у меня уже не было сил, и я сказала:
- Слушай, ну отогрей же сердце мое бумажное, разорвать - пара пустяков, ну!
А он мне:
- Ха-ха-ха, как смешно, как оригинально-умно, давай-ка его сюда!
Но тут, видно, опять глаза мои блеснули нехорошо, выдали, гады, меня.
- Какая ты… - брови удивленно уползли вверх, - какая ты…
И сердце он греть не стал.
Но, черт побери, зачем и ему все это? Зачем приближаться, не принимая меня всерьез, так играют с котом, называется это "служи!", зачем накручивать пуговицу на моей красной жилетке, зачем теребить ремешок, стоя на ступеньку ниже по эскалатору, зачем пытаться поить меня самым вкусным… чаем с лимоном - зачем эти вечные глупости: зачем кофейни, кинотеатры, "Амаркорд" и "Ночи Кабирии", а еще - Бунюэль и Дали (было модно в то время), зачем прогрызенные муравьями ладони, когда червяки давно уже съели сердце, зачем ехать вместе: как бы разговоры о как бы делах… Я ничего тут не понимаю, хотя и прилагаю к этому недюжинные мозгоусилия, а он просто появляется и, когда уходит, оставляет меня в полнейшем недоумении. Зачем? Он же не любит меня; и я его - нет; это не любовь, это не любовь, это спасенье до первых снегов. Где же снега?! Ноябрь уже, ну, пора! - уже были снега.
Я не люблю тебя.
Я не люблю тебя.
Я не люблю тебя.
Ну скажи, что это так. Помоги мне схитрить.
…Но странно как-то: раньше такой восторженный, теперь он все больше молчал.
А город тот не давал покоя. И я все ждала: еще день, еще капля, ждала напряженно, пальцы синели в суставах, первый снег уже был, скоро - зима…
Вот и зима; рождество, иголки осыпались, руки тряслись, ну когда?
- Никогда!
Нет, конечно же, нет, - не было сказано этого слова; он решил уйти тихо, с осторожностью неопытного хирурга, - неумело и тихо - уйти от меня… И хотелось кричать, что, любимый, - ты промахнулся: как бы ты мог управлять гипнотическим взглядом своим…
- Никогда!!!
И он не увез меня.
И он не увез меня.
И он не увез меня.
И клетка рухнула.
И отпустили улицы, и не мерещились больше Алисины глаза, не беспокоили чужие города. И стало легко.
ХЕЛИЦЕРЫ ГОРОДА МОЕГО
- Отдохните, уставшие. Забудьте о суете! - говорит людям Бог, и люди уходят в болезнь. На неделю, на месяц, на два человек погружается в болезневый отпуск. Отдохни: когда много думаешь, болит голова… Когда много болеешь, думает голова.
Болезнь моя - о, холод, сохраняющий продукты и молодость, и - малахитовые сопли, шарадно-причудливое слово "сульфадиметоксин", которое так нелепо распадалось когда-то в детском сознании на Соль-Фа-Дима-Такси…
Маленький шприц на тумбочке у изголовья - это что, карликовый родственник того большого, что за окном? Снег засыпает Останкино…
Жжет спину прямоугольная Сахара горчичника. Половинки разломанной надвое таблетки незаметно превращаются в кофейное зерно, каким рисуют его на жестяных бежевых банках.
Взгляд в миллионный раз бежит по некрасивому рисунку ковра. Это старый ковер, он давно уже выучил наизусть все мои болезни. С детства меня сопровождают одни и те же - бессменные - вещи.
Свет ночника порабощает царящую в комнате ночь. Потом - два часа забытья, - и белесый безветренный снегопад скрывает собою утро.
Господи, и случилось же ему умереть в этот день! И я, как угрюмый полярник, в нескладной мутоновой шубе, с привязанным к горлу компрессом должна растворяться в снежной пелене, идти, брести, охать, ехать через весь город…
С трудом удерживаю последние искры сознания в отяжелевшей, разбухшей, затемпературенной черепной коробке. Действительность не фокусируется. Подолгу боюсь переходить улицы без светофоров, не могу вспомнить номер квартиры - а в общем, не страшно: напьются уже к тому времени поминальщики и плакальщицы, вычислю я растревоженный улей в усыпительном зимнем безмолвии… А родственники эти будут смотреть на меня и, что - жалеть? А я - всю сталь и платину мира должна собирать буду в блеск собственных глаз?
Метро… Фаллически длинные и округлые строгие светильники, равномерно повтыканные в полированный склон эскалатора, равномерностью раздражают нервы. Реальнейшая из реальных, лестница-ведущая-вниз привозит в нутро и завершенностью своей подсказывает заходить в вагоны. В вагонах: щупальца чужих загребущих объятий сжимают чуждые плоти. Инфернальный секс… Вагон набит, обнимочные парочки в уголках тесно зажаты кожаными, меховыми и драповыми спинами. Вон те, совокупляющиеся под препарированным, растянутым за лапы москвопауком, - симпатичные: везунчики, видимо. Мишки Гамми. Блестят здоровьем нагулянные на чудесных гамми-ягодах их розовые щечки… И мне кажется… Меня преследует мысль… что все обречены… И я, и лысеющие очкастые мужчины, нервничающие пальцами по твердым панцирям дипломатов, и старушки, не попадающие спицами в петли от аритмичного качания вагонов, и эти, парочка, ютящиеся под: распятым, разноцветнолапым - членистоногим радиально-кольцевых путей, чье множество станций-ворсинок на красных, сиреневых, рыжих конечностях - кому-то обетованные земли, кому-то - мучительные точки вынужденного пребывания. И брюхо паука-города, бездонное жирное чрево - Садовое кольцо; и - грыжа-Кремль. Надорвавшийся паук Москва… Вечерний паук надежда…
Центральная станция выплевывает на перрон множество микротолп, уже через секунду образующих сплошную, огромно-гудящую давку, которая тащит в себе и прет даже и не туда стремящихся людей.
Куда? Куда-то туда, туда, вслед за собой, вдаль. И эти двое, Гамми.
Они тоже были захвачены бурлящей субстанцией толпы и влекомы внутрь зловонных анусов метро. Они шли по метрокишкам. Я - шла за ними.
- Вот здесь он лежал, - сказал молодой человек, указывая на грязный кусок угла под лестницей перехода.
- Кто? - спросила девушка.
- Мертвый.
- Фу, я больше не буду здесь ходить, - сказала она. И они пошли дальше. И съелись толпой.
А я вспомнила о своем покойнике. Годовщина - это все так же еще тяжело: смысл жизни в тех, кого мы любим…