Я продолжала распускать свитер. Около меня уже образовалось волнистое рыжеватое облако. Дара, наверное, замерла в страхе за мою жизнь, которая могла оборваться, если я не остановлюсь. Но я не могла. Я распускалась вместе со свитером.
Шум привлек других надзирателей, которые подошли посмотреть, что происходит. Когда один из них наклонился за подсвечниками, я одной рукой схватила их, а второй ножницы, которыми распарывала подкладку шуб, раскрыла их и прижала лезвия к горлу.
Неожиданно раздался негромкий голос:
– Что здесь происходит?
Сквозь толпу пробирался дежурный эсэсовец. Он навис надо мною, оценивая происходящее: открытый чемодан, распущенный свитер, побелевшие костяшки пальцев, сжимающих подсвечники.
Только сегодня утром я видела, как по его приказу узницу настолько сильно избили дубинкой, что она блевала кровью. Та женщина отказалась выбрасывать тфилин, которые обнаружила в чемодане. То, что сделала я – уничтожила собственность, которую немцы считали своей, – намного хуже. Я закрыла глаза, ожидая удара. Поскорее бы!
Я почувствовала, как из моих рук вырвали подсвечники.
Когда открыла глаза, лицо герра Диббука было всего в нескольких сантиметрах от моего. Я видела, как у него подергивается щека, могла разглядеть белокурую щетину.
– Wen gehört dieser Koffer? ("Кому принадлежит этот чемодан?")
– Meinem Vater, – пробормотала я. ("Моему отцу".)
Эсэсовец прищурился. Долго и пристально разглядывал меня, потом повернулся к остальным надзирателям и крикнул, что хватит глазеть. Опять перевел взгляд на меня.
– Продолжай работать, – велел он и ушел.
Я перестала считать дни, и они слились в одну бесконечную череду, как мел под дождем: тащилась из одного конца лагеря в другой, стояла в очереди за миской супа, который оказывался всего лишь горячей кипяченой водой с репой… Мне казалось, я знала, что такое голод. Да я понятия об этом не имела! Некоторые девушки воровали банки с едой из чемоданов, но мне смелости не хватало. Иногда я мечтала о папиных булочках, о корице, которая взрывалась на языке фейерверками вкуса. Я закрывала глаза и видела стол, ломящийся под тяжестью субботнего ужина, ощущала вкус жирной хрустящей корочки, которую я незаметно обдирала с курицы, когда ее доставали из духовки, хотя мама шлепала меня по рукам и велела ждать, пока сядем за стол. Во сне я пробовала всю эту вкуснятину, и она превращалась у меня на языке в пепел – не в золу от углей, а в пепел, который днем и ночью выгребали из крематория.
Еще я научилась выживать. Лучшее место во время переклички, когда нас выстраивали в колонну по пять человек, посредине – подальше от эсэсовских пистолетов и хлыстов, а если потеряешь сознание, другие узницы тебя поддержат. Когда стоишь в очереди за едой, тоже лучше оказываться в середине. Если стоишь в начале – паек получишь первой, но это будет водянистый бульон сверху. Если держаться ближе к середине, больше вероятность получить что-то питательное.
Надзиратели и капо всегда бдительно следили за тем, чтобы мы не разговаривали: ни когда работали, ни когда маршировали, ни когда передвигались по лагерю. Только по ночам в бараке мы могли свободно поговорить. Но дни превращались в недели, и я осознала, что разговоры отнимают слишком много сил. Кроме того, о чем было говорить? Если мы о чем-то и говорили, то тема была одна – еда. То, чего нам не хватало больше всего. Где в Польше можно было купить самый вкусный горячий шоколад? Или самые сладкие марципаны? Или сдобные птифуры? Иногда, когда я делилась своими воспоминаниями о еде, то замечала, что остальные прислушиваются.
– А все потому, что ты не просто рассказываешь истории, – объясняла Дара, – ты рисуешь словами.
Возможно, но краска – забавный материал. При первых проблесках холодной действительности она смывается, и поверхность, которую ты так тщательно пытался прикрыть, вновь такая же отвратительная.
Каждое утро, шагая к "Канаде", я видела толпы людей, ожидающих у крематория. Они все еще были в своей одежде, и я гадала, сколько пройдет времени, прежде чем я буду отпарывать подкладку с их шерстяных пальто или рыться в карманах их брюк. Проходя мимо, я опускала глаза в землю. Если бы я подняла голову, то заметила бы жалость в их глазах из-за своей бритой головы и похожего на скелет тела. Если бы я подняла голову, они увидели бы мое лицо и поняли: все, что им обещали (душ – лишь мера предосторожности, а потом их пошлют на работу), – сплошная ложь. Если бы я подняла голову, то могла бы не сдержаться и выкрикнуть правду, признаться, что вонь идет не от фабрики и не с кухни, а от их родных и друзей, которых сожгли. Я начала бы кричать и, скорее всего, так и не смогла бы остановиться.
Некоторые женщины молились, я же не видела в этом смысла: если бы Бог существовал, он никогда бы ничего подобного не допустил. Другие говорили, что условия в Освенциме такие ужасающие, что Господь предпочитает сюда не заглядывать. Если я о чем-то и молилась, так только о том, чтобы поскорее уснуть и не чувствовать, как мой желудок переваривает собственные стенки. В нашей жизни было лишь одно: построиться на перекличку, построиться на работу, встать в очередь за едой, вернуться в барак, построиться на перекличку, встать в очередь за едой, заползти на койку.
Работу, которой я занималась, тяжелой не назовешь, особенно в сравнении с тем, чем приходилось заниматься другим женщинам. Мы сидели не на улице, а в сарае, где сортировали вещи. Таскали чемоданы и одежду, а не ворочали камни. Самым сложным в моей работе было осознание того, что я последняя, кто прикасается к вещам, которые носил человек, последняя, кто видит его лицо на фотографиях, последняя, кто читает написанные им любовные письма. Тяжелее всего было с вещами детей – игрушками, одеяльцами, красивыми кожаными пинетками. Здесь не выжил ни один ребенок, детей первыми отправляли в душ. Когда мне в руки попадали детские вещи, я начинала плакать. Когда держала в руках плюшевого мишку, которого больше никогда не подержит хозяйка, а потом бросала его в кучу вещей, подлежащих уничтожению, я чувствовала себя раздавленной.
Я начала ощущать огромную ответственность, как будто мой разум был сосудом и мне вменялось в обязанность помнить тех, кто умер. У нас было достаточно возможностей, чтобы украсть одежду, но первое, что я украла в "Канаде", были не шарф и не пара теплых чулок. Это были чужие воспоминания.
Я пообещала себе, что, даже если получу от надзирателя по голове, все равно буду задерживать взгляд на этих приметах жизни, которые вот-вот будут уничтожены. Я благоговейно прикасалась к очкам, завязывала розовые ленточки на вязаных ботиночках, запоминала один из адресов из кожаной записной книжечки с деловыми контактами.
Но тяжелее всего было с фотографиями. Потому что они являлись единственным доказательством того, что человек, которому они принадлежали, носил этот чемодан и был жив. Был счастлив. Моя работа состояла в том, чтобы уничтожить эти доказательства.
Но однажды я этого не сделала.
Дождалась, пока надзиратель отойдет от того ряда, где я работала, и открыла альбом с фотографиями. Под каждой фотографией были сделаны аккуратные подписи и проставлены даты. На фотографиях все улыбались. Я увидела молодую женщину, наверное, владелицу этого чемодана, которая улыбалась, глядя на молодого человека. Посмотрела на их свадебные фотографии, на отпускные где-то за границей, на девушку, позирующую перед камерой. Интересно, сколько лет назад это было?
Потом шла серия аккуратно подписанных фотографий младенца: "Аня, 3 дня". "Аня сидит". "Первые Анины шаги". "Первый день в школе". "Первый выпавший зуб!".
А потом снимки закончились.
Девочка с таким же именем, как и главная героиня моей истории, – это еще больше привлекло мое внимание. Я услышала, как надзиратель кричит на сидящую за мной женщину. Поспешно выхватила снимок из маленького уголка, которым он крепился в альбоме, и спрятала в рукав.
Когда надзиратель подошел, я запаниковала, уверенная, что он заметил мои манипуляции. Но он лишь приказал мне работать быстрее.
В ту первую ночь я вернулась домой с фотографией Ани, Гершеля и Герды, малыша Хаима, у которого не хватало двух передних зубов. На следующий день я осмелела настолько, что взяла восемь фотографий. Потом меня перевели на другой участок: загружать вещи в тележки и перевозить в сарай. Но как только меня опять поставили сортировать пожитки, я продолжила засовывать фотографии в рукав, а потом прятать их в соломе на койке.
Я не считала это воровством. Относилась к этому как к архиву. Перед сном я вытаскивала фотографии, эту все растущую колоду мертвецов, и шептала их имена. Аня, Гершель, Герда, Хаим. Вольф, Миндла, Двойра, Израэль. Шимон, Элка, Рохл и Хая – близнецы, Эльяс, который продолжает плакать после обрезания, Шандла в день свадьбы…
Пока я их помню, они здесь, с нами.
Дара работала с нами, когда у нее разболелся зуб. Я видела, как вздрагивают ее плечи от попыток сдержать стоны. Если покажешь, что больна, станет еще опаснее, чем обычно: надзиратели цеплялись за малейшее проявление слабости.
Краешком глаза я заметила, как она взяла изящную записную книжечку в блестящей обложке. Когда мы были маленькими, у Дары была такая же книжечка. Иногда мы стояли у театра или модного ресторана в ожидании красивых женщин в белых меховых накидках, на серебристых каблуках, которые выходили под руку со своими мужественного вида спутниками. Я понятия не имею, был ли кто-то из них по-настоящему известен, но таковыми они нам казались. Дара украдкой взглянула на меня и протянула книжечку через скамью. Я спрятала ее под пальто, подкладку которого как раз отпарывала.
В книжечке были корешки билетов в кинотеатр, какие-то схемы, обертка от мятной конфеты, коротенькое стихотворение, в котором я узнала игру в ладушки. Лента для волос, обрезки тюля от модного платья. Выигрышный билет из бесплатной раздачи в пекарне. На обратной стороне были написаны три слова: "НИКОГДА НЕ ЗАБУДУ". На первой страничке была приклеена фотография двух подружек. "Гитла и я" – гласила надпись. Я не знала, кто из них "я". Не было никакой дополнительной информации, но почерк, аккуратный и витиеватый, явно принадлежал юной девушке.
Я решила, что назову ее Дара…
Я оглянулась на подругу и увидела, как она вытирает рукавом слезу. Наверное, она думала, что стало с ее собственной записной книжкой. Или оплакивала счастливую девочку, которой когда-то была.
Если бы я сама не видела, как это произошло, никогда бы Дару не узнала. Ее изящная, словно литая, фигурка танцовщицы, которой я раньше завидовала, сейчас напоминала мешок костей. Позвонки выпирали под одеждой, как столбики забора. Глаза впали, губы пересохли. Ногти она изгрызла до крови.
Уверена, я казалась ей такой же страшной, как и она мне.
Я оторвала страницу с фотографией и спрятала в рукаве – движение, отточенное до автоматизма.
Неожиданно через мое плечо протянулась рука и схватила книжечку.
Герр Диббук стоял так близко, что я чувствовала запах его хвойного лосьона после бритья. Я не повернула головы, молчала, ничем не выдавая того, что узнала его. Услышала, как он листает страницы.
Он точно заметит, что из книжечки что-то вырвали!
Он двинулся дальше, швырнув книжечку в кучу вещей, которые собирались сжечь. Но по крайней мере еще добрую четверть часа я ощущала у себя на затылке его обжигающий взгляд. Больше я в тот день из "Канады" ничего не вынесла.
* * *
Ночью Дара не могла спать, так сильно болел зуб.
– Минка, – прошептала она, дрожа. – Если я умру, у тебя и фотографии моей не останется.
– Мне она ни к чему, потому что ты не умрешь, – ответила я.
Я знала, что зуб воспалился. Изо рта у Дары так воняло, как будто она гнила изнутри, щека распухла, увеличившись в размере вдвое. Если зуб не вырвать, Дара не выживет. Я прижалась к ее спине, чтобы поделиться теплом, которое у меня осталось.
– Повторяй за мной, – попросила я. – Это тебя отвлечет.
Дара покачала головой.
– Больно…
– Пожалуйста, – взмолилась я. – Просто попробуй!
Мне уже и на фотографии не нужно было смотреть. Аня, Гершель, Герда, Меир, Вольф… С каждым произнесенным именем я представляла лицо на фотографии.
Едва слышный голос Дары произнес:
– Миндла?
– Правильно. Двойра, Израэль…
– Шимон, – добавила Дара. – Элка.
Рохл и Хая. Эльяс. Фишель, Либа и Байла. Лейбус. Мажа, Брайн. Гитла и Дара…
Дара закончила перечислять имена, и тело ее обмякло.
Я проверила, дышит ли она, а потом заснула.
На следующий день Дара проснулась с распухшим, красным лицом, кожа ее горела. Она не в силах была подняться с койки, поэтому мне пришлось тащить ее на себе в туалет, а потом назад в барак застилать постель. Когда вошла Зверюга, я вызвалась нести кастрюлю с овсяной кашей, потому что за это полагалась дополнительная порция. Я отдала ее Даре, которая была настолько слаба, что не смогла даже поднести ложку ко рту. Я пыталась заставить ее открыть рот, напевая, как поступала Бася, когда хотела накормить Меира, а он отказывался есть.
– Ты не умеешь петь, – проворчала Дара, едва заметно улыбаясь, и этого оказалось достаточно, чтобы я влила ей в рот немного жидкой похлебки.
Во время переклички я поддерживала ее, помогая стоять прямо, молясь о том, чтобы начальник – офицер с подергивающейся рукой, которого я про себя называла герр Тремор, – не заметил, что она нездорова. Наверное, герр Тремор чем-то болел, но тремор был не настолько сильным, чтобы помешать ему вершить суд и самолично нас наказывать. На прошлой неделе, когда новенькая девушка по его приказу повернулась налево, а не направо, он наказал весь блок. Нам пришлось заниматься физкультурой целых два часа на холоде под проливным дождем. Стоит ли говорить, что по крайней мере десять женщин упали, а герр Тремор подошел и принялся пинать лежащих в грязи. Но сегодня он, видимо, спешил и, наказав одну из нас, быстро провел перекличку.
У меня появилась цель: я не только должна была прикрывать Дару и выполнять за нее работу, но и найти подходящую вещь и украсть ее. Что-то маленькое и острое, чем можно было бы удалить зуб.
Мне удалось усадить Дару на скамью сортировать вещи, а самой сесть так, что, когда наступал ее черед относить ценные вещи в коробку в центре барака, и я шла тоже. Однако к концу дня я так и не нашла ничего подходящего. Три пары вставных челюстей, свадебное платье, тюбики губной помады – ничего острого и твердого.
И наконец…
В кожаном ранце под шелковую подкладку завалилась авторучка.
Пальцы до боли вцепились в находку. Держать ручку оказалось так естественно, что мое прошлое, которое я отрезала от своего теперешнего существования, мгновенно ожило. Я вспомнила, как сидела у папы в булочной на подоконнике и писала свою книгу, как жевала кончик ручки, когда слышала воображаемый диалог между Аней и Александром. История, словно кровь, перетекала из моей руки на бумагу. Иногда создавалось впечатление, что я всего лишь транслирую фильм, который уже снят, что я всего лишь проектор, а не создатель. Когда я писала, то чувствовала себя невероятно свободной, не связанной ничем. А теперь я едва помнила, что это за ощущение.
Даже не представляла, насколько за эти недели, что я здесь, соскучилась по письму! "Настоящие писатели не могут не писать, – однажды сказал мне герр Бауэр, когда мы обсуждали Гёте. – Так вы и узнаете, фрейлейн Левина, суждено ли вам стать писательницей".
Рука, сжимавшая ручку, так и чесалась. Я не знала, есть ли внутри чернила, и, чтобы это проверить, прижала перо к цифрам, выжженным на левом предплечье. Потекли чернила – прекрасная черная "клякса Роршаха"! – замазывая то, что сделали со мной.
Я спрятала ручку в карман. Я напомнила себе: это для Дары. Не для меня.
Вечером понадобилась помощь еще одной девушки, чтобы держать Дару ровно во время вечерней переклички. Когда через два часа нас отправили в барак, она едва стояла на ногах. Она долго не позволяла даже прикоснуться к щеке, когда я хотела помочь ей открыть рот, чтобы посмотреть, насколько сильно воспаление.
Ее щека была страшно горячей и, казалось, распухала у меня под рукой.
– Дара, – сказала я, – ты должна мне верить.
Она с трудом покачала головой.
– Оставь меня в покое.
– Обязательно. После того, как вырву этот дурацкий зуб.
Мои слова пробились сквозь пелену забытья, в котором она находилась.
– Черта с два вырвешь!
– Заткнись и открой рот, – пробормотала я и схватила ее за подбородок.
Дара отпрянула.
– Больно будет? – заплакала она.
Я кивнула, глядя ей прямо в глаза.
– Будет. Если бы у меня был газ, я бы сделала тебе анестезию.
Дара засмеялась. Сначала едва слышно, потом громче. Некоторые девушки на своих койках оглянулись на нас.
– Газ… – Она буквально захлебывалась смехом. – Тебе газ нужен?
Я поняла, какую глупость сказала: всего в нескольких метрах от нашего барака проводилось массовое уничтожение людей. Неожиданно для себя я тоже засмеялась. Это был ужасный, неуместный смех висельника, но мы не могли сдержаться. Мы повалились на койку, отдуваясь и хихикая, – остальные возмущенно от нас отвернулись.
Наконец мы успокоились, и наши костлявые руки переплелись, как неуклюжие лапки двух запутавшихся богомолов.
– Если не можешь обезболить, тогда отвлекай меня, – попросила Дара.
– Я могла бы спеть.
– Хочешь, чтобы разболелось еще больше? – Она с отчаянием взглянула на меня. – Расскажи мне историю.
Я кивнула. Вытащила из кармана ручку и попыталась, насколько могла, вытереть ее, что было совсем непросто, учитывая, какой грязной была моя одежда. Потом посмотрела на свою лучшую подругу, единственную подругу.
Я не могла терзать ей душу нашими детскими воспоминаниями. Не могла рассказывать байки о будущем – едва ли у нас было будущее.
Была только одна история, которую я знала наизусть. История, которую я сама много лет писала. История, которую читала Дара.
Отец заранее обсуждал со мной все детали своих похорон, – начала я, и слова медленно возрождались из глубин моей памяти. – Аня, – говорил он, – никакого виски на похоронах. Хочу самое лучшее вино из черной смородины. И запомни, никаких слез. Только танцы. А когда меня опустят в землю, хочу, чтобы трубили фанфары и выпустили белых бабочек.
Вот такой человек мой отец. Он был сельским пекарем, и каждый день помимо буханок хлеба для продажи выпекал одну-единственную булочку для меня – единственную в своем роде и невероятно вкусную: в форме короны принцессы, с корицей и великолепным шоколадом. Он уверял, что секретный ингредиент – это отцовская любовь, поэтому его булочка – самое вкусное, что мне доводилось пробовать.
Я осторожно открыла Даре рот и приставила ручку к корню зуба, где распухла десна. Подняла камень, который принесла из уборной…