Уроки милосердия - Пиколт Джоди Линн 31 стр.


Мы жили на окраине деревушки настолько маленькой, что все знали друг друга по именам. Стены нашего дома были сложены из речного камня, крыша из соломы, а жара от печи, в которой отец выпекал караваи, хватало, чтобы обогреть весь дом. Я обычно сидела за кухонным столом, чистила горох, который сама же выращивала на небольшом огороде за домом, а отец открывал заслонку каменной печи и засовывал туда пекарскую лопату, чтобы достать круглые хрустящие хлеба. Свет тлеющих красных угольков подчеркивал очертания его крепкой спины под взмокшей от пота рубашкой.

– Не хочу, чтобы меня хоронили летом, Аня, – говорил он. – Сделай так, чтобы я умер, когда похолодает и будет дуть приятный ветерок. До того как птицы улетят на юг, чтобы они могли спеть для меня.

Я делала вид, что записываю все его пожелания. И меня совершенно не смущали разговоры о смерти: для меня отец был таким сильным и крепким, что не верилось, что когда-либо придется исполнить хотя бы один из его заветов. Некоторые жители деревушки находили наши отношения с отцом странными: разве можно шутить такими вещами! Но мама моя умерла, когда я была еще крохой, и мы с папой остались одни.

Я опустила взгляд и заметила, что Дара наконец-то расслабилась, зачарованная паутиной моих слов. А еще я услышала, что в бараке повисла тишина: все женщины слушали мой рассказ.

Отец заранее оговаривал со мной все детали своих похорон, – продолжала я, занося камень точно над ручкой. – Но в итоге я опоздала.

Я резко ударила камнем по ручке – она должна была заменить долото. Дара издала нечеловеческий крик и дернулась так, как будто ее проткнули мечом. Я упала на спину, напуганная тем, что сделала, а она прижала руки ко рту и откатилась от меня.

Когда Дара подняла голову, глаза у нее были ярко-красными – кровеносные сосуды лопнули от крика. По подбородку струилась кровь, как будто она была упырем, только что убившим добычу.

– Прости, – заплакала я. – Я не хотела сделать тебе больно…

– Минка… – произнесла Дара сквозь слезы полным крови ртом. Схватила меня за руку и держала, пока я не поняла, что она пытается мне что-то отдать.

У нее на ладони лежал сломанный гнилой зуб.

На следующий день температура у Дары упала. Я опять несла из кухни завтрак – добывала для подруги дополнительную порцию, чтобы сил набиралась. Когда она улыбалась, я видела дырку, черную расщелину там, где раньше был зуб.

Вечером к нам в блок подселили новенькую. Она была из Радома, отдала своего трехлетнего ребенка пожилой матери на платформе – по совету мужчины в полосатой робе. Она плакала не переставая.

– Если бы я знала… – всхлипывала она, задыхаясь от ужасной правды. – Если бы я знала, зачем он это сказал, я бы никогда не отдала малыша!

– Тогда вы оба погибли бы, – сказала Эстер, пятидесятидвухлетняя женщина, самая старшая в нашем блоке. Она работала с нами в "Канаде" и даже наладила подпольную торговлю: продавала вещи и сигареты, которые таскала из чемоданов, за порцию еды.

Новенькая никак не могла успокоиться. Ничего необычного в этом не было, но она рыдала громче остальных. Нас всех измучила жизнь впроголодь и долгие часы работы, мы устали от этого плача. Слушать ее было даже тяжелее, чем дочь раввина из Люблина, которая всю ночь молилась вслух.

– Минка, – сказала Эстер, когда новенькая буквально провыла несколько часов, – сделай что-нибудь.

– А что я могу?

Я же не могла вернуть ребенка матери. Не могла изменить то, что уже случилось. Честно говоря, эта женщина раздражала меня – вот какой черствой я стала! В конце концов, мы все потеряли близких. Разве ее утрата страшнее наших? С чего она решила, что смеет красть у нас драгоценные часы сна?

– Если нельзя ее заткнуть, – сказала другая девушка, – может, получится заглушить ее рыдания.

Раздался гул одобрения.

– На чем ты остановилась, Минка?

Сперва я даже не поняла, о чем она говорит. Но потом догадалась, что женщины хотят послушать написанную мною историю, ту, которую я рассказывала вчера, чтобы успокоить Дару. Если она сработала как обезболивающее, то, возможно, заглушит боль утраты?

Они расселись, похожие на тростник у края пруда, – хрупкие, покачивающиеся, поддерживающие друг друга, чтобы не упасть. В темноте я видела их блестящие глаза.

– Продолжай, – велела Дара, толкнув меня локтем. – У тебя наконец появились слушатели.

И я начала рассказывать об Ане, для которой день начинался как обычно. Рассказывала, что в октябре было холоднее, чем всегда в это время; что листья срывало с веток деревьев и уносило маленькими вихрями, которые кружились в дьявольском танце у ее ног, – так Аня поняла, что случится что-то плохое. Отец научил ее этому, как и всему остальному, что она умела: как завязывать шнурки, как ориентироваться по звездам, как разглядеть чудовище, которое скрывается за маской, похожей на человеческое лицо.

Я рассказывала о горожанах, которые были уже на грани помешательства. У некоторых загрызли скот, у кого-то пропали собаки. Создавалось впечатление, что в округе поселился хищник.

Я поведала им о Дамиане, начальнике караула, который хотел жениться на Ане и готов был воспользоваться силой для достижения своих желаний. О том, как он уверял взволнованную толпу, что если не покидать пределы деревушки, то им ничего не грозит.

Я написала эту главу, как только мы переехали в гетто. Когда я еще искренне в это верила.

В бараке повисло молчание. Дочь раввина больше не молилась вслух, а новенькая затихла.

Я описала, как Дамиан забрал последний багет, который Аня должна была продать на рынке, как не давал ей денег – только в обмен на поцелуй. Как она поспешила уйти, чувствуя на затылке его пристальный взгляд.

Перед нашим домом протекал ручей, – продолжала я повествование от лица Ани, – и папа перебросил через него широкую доску, чтобы мы могли перебираться с одного берега на другой. Но сегодня, когда я дошла до ручья и наклонилась попить, а заодно смыть с губ горький вкус поцелуя Дамиана… – Я сложила руки в виде чашки. – Текла красная вода.

Я поставила корзинку и пошла вверх по течению. Мои сапоги утопали в вязкой грязи. И тут я увидела

– Что увидела? – пробормотала Эстер.

И в эту минуту я вспомнила мамины слова о том, что следует быть доброй к людям, ставить интересы других выше собственных. Я дождалась, пока новенькая посмотрит на меня.

– Чтобы узнать, придется ждать до завтра, – ответила я.

Иногда человеку для того, чтобы прожить еще один день, нужна веская причина.

* * *

Именно Эстер посоветовала мне записать свою историю.

– Кто знает, – сказала она, – может быть, когда-нибудь ты станешь известной.

Я засмеялась.

– Скорее всего, эта история умрет со мной.

Но я понимала, о чем она просит. Чтобы повесть осталась и ее можно было прочесть еще и еще раз, даже если меня увезут. Истории всегда живут дольше своих создателей. Мы знаем о Гёте и Чарльзе Диккенсе благодаря историям, которые они решили нам поведать, хотя оба уже давным-давно мертвы.

Мне кажется, именно поэтому я и решилась записать свою историю, – после меня не останется ни одной фотографии, которую можно было бы взять на память. У меня больше не было родных, которые вспоминали бы обо мне. От меня не осталось ничего, что можно было бы вспоминать. Еще одна узница, еще один номер… Если мне суждено умереть в этой дыре и смерть станет избавлением, может быть, выживет кто-то и расскажет своим детям историю, которую одна девушка поведала в ночи. Со сказками всегда так: их выпускаешь в мир, и они продолжают жить, поражать воображение. Если историю, как содержимое ящика Пандоры, выпустить на свободу, снова в ящик ее не запрешь. Она, словно зараза, переходит от того, кто ее придумывает, к тому, кто слушает и потом передает дальше.

По иронии судьбы, воплотить эту идею в жизнь помогли фотографии. Однажды, повторяя ежевечернюю молитву, я уронила пачку снимков на пол. Я в спешке собрала их и на обороте одной фотографии прочла: "Моше, 10 месяцев".

Кто-то это написал.

Квадратик был маленьким, меньше тех, на которых я писала раньше, но это была настоящая бумага. И таких квадратиков у меня были десятки. И ручка была.

У меня появился смысл в жизни. Каждую ночь я исполняла в нашем бараке роль Шахерезады, рассказывая историю об Ане и Александре, пока мы не начинали жить и дышать в унисон с ними. А потом при свете луны я несколько часов записывала свою историю под храп и редкие всхлипы других женщин. На всякий случай я писала по-немецки. Если эти карточки обнаружат, последует – ни секунды не сомневаюсь! – суровое наказание, но, может быть, оно будет чуть менее жестоким, если солдаты смогут прочесть написанное и поймут, что это всего лишь рассказ, а не секретные записки, которые я хотела распространить между заключенными с целью поднять мятеж. Я писала по памяти, добавляла какие-то детали, кое-что редактировала по ходу – и всегда тщательно прорабатывала сцены, где описывалась еда. Я вдавалась в мельчайшие подробности, останавливаясь на мякише сдобной булочки, которую пек для Ани отец; на том, как чувствовался вкус масла на ее корочке. Я писала о жаре, который оставался на нежном нёбе, и о том, как корица прилипала к кончику языка.

Я писала, пока не закончились чернила, пока часть моей истории (насколько возможно бо́льшая) не оказалась нацарапанной мельчайшим аккуратным почерком на обороте фотографий сотни погибших людей.

Raus!

Еще секунду назад я спала, и мне снилось, что меня привели в комнату, где стоял километровый стол, ломившийся от еды, и я была вынуждена проедать себе дорогу из одного его конца в другой, прежде чем меня отпустят…

Внезапно кто-то беспорядочно тычет в солому на койке. Я не успеваю вскочить, и удары сыплются мне на спину и ноги.

Зверюга стоит ко мне спиной и орет. Несколько солдат вбегают в барак, расталкивают стоящих на пути женщин, срывают тонкие одеяла с коек, сметают лежащую на деревянных планках солому. Они ищут запрещенные предметы.

Иногда мы знали о "шмоне" заранее. Не знаю как, но слухи доходили, поэтому у нас было время перепрятать под одежду то, что мы прятали в койке. Однако сегодня никто ни о чем не предупредил. Я вспомнила книгу, которую конфисковали несколько недель назад, ту, из-за которой избили Анат, в результате чего она умерла. На нашей койке, под соломой, в том месте, где спала я, лежала стопка фотографий с написанной на них историей.

Одну девушку вывели наружу, когда надзиратель обнаружил у нее радио. Мы слушали его по ночам: Шопена, Листа, Баха, даже балет Чайковского, партию из которого Дара танцевала на "сольном концерте" в Лодзи, – потом она плакала во сне. Иногда передавали новости, из которых я узнала, что наступление Германии идет не настолько хорошо, что немцам так и не удалось завоевать Бельгию. Узнала, что войска Соединенных Штатов после высадки этим летом во Франции продолжали наступление. Я уверяла себя: войне скоро конец – это всего лишь вопрос времени.

Если, конечно, я смогу пережить такой момент, как сейчас.

Зверюга засунула руку в солому на койке под моей и достала завернутый в газету предмет, по виду напоминающий маленький камень. Она поднесла его ко рту, лизнула.

– Кто здесь спит?

Пять девушек, которые ютились на этом крошечном пространстве, шагнули вперед, крепко держась друг за друга.

– Кто украл шоколад? – продолжала допрос Зверюга.

Девушки были совершенно сбиты с толку. Вполне вероятно, что кто-то более находчивый в последнюю минуту сунул свои тайные припасы в солому на их койке, чтобы спасти себя. Как бы там ни было, они стояли и молчали, уставившись в холодный грязный пол.

Староста блока схватила одну из девушек за волосы. Как и всем работающим в "Канаде", нам разрешили отращивать волосы. Мои были уже длиной сантиметра два. Из-за одного этого, помимо прочего, остальные завидовали нашему месту работы. Надзиратели называли нас жирными свиньями, потому что мы выглядели здоровее и крепче, чем бо́льшая часть узниц, ведь у нас была возможность собирать крошки еды, которую мы находили в чемоданах.

– Это твое? – завопила Зверюга.

Девушка покачала головой.

– Я не знаю… я не знала…

– Может быть, это освежит вашу память!

И она ударила металлическим прутом по лицам всех пятерых, ломая им зубы и носы. Девушки упали на колени.

Она пинками проложила себе дорогу между упавшими телами и принялась обыскивать нашу койку. Мое сердце колотилось, как пулемет, на лбу выступил пот. Зверюга выхватила стопку фотографий, перевязанную ниткой, которую я вытянула из своего платья.

Дара шагнула вперед.

– Это мои.

Я замерла, поняв, что она делает: платит за то, что я спасла ей жизнь. Не успела я открыть рот, как вперед вышла еще одна узница – новенькая, которая прибыла три дня назад и все не могла успокоиться из-за утраты сына и матери. Я до сих пор не знала ее имени.

– Она лжет, – заявила новенькая. – Это мое.

– Они обе обманывают.

Я посмотрела на новенькую, не понимая, что ею движет. Неужели она пытается меня спасти? Или просто хочет умереть?

– Она не работает в "Канаде", а она… – я кивнула в сторону Дары, – не знает немецкого.

Секунду назад я, неожиданно осмелев, стояла перед Зверюгой, и вот меня уже вытащили из барака. На улице лил дождь и бушевал ветер. Одна моя деревянная туфля застряла в грязи, и у меня просто не было времени выхватить ее – там она и осталась. Если у тебя нет обуви, ты не выживешь. Точка.

Посреди двора стоял офицер СС, которого я про себя называла герр Тремор, – капли дождя отскакивали от его шерстяной формы. Рука его не дрогнула, когда он поднял хлыст и опустил его на спину девушки из моего блока, у которой обнаружили радио. Она упала лицом в лужу. После каждого удара он велел ей подниматься, и каждый раз, когда она поднималась, снова наносил удар.

Я буду следующей.

Меня трясло, зубы стучали, из носа текло. Неужели он хочет убить девушку, которая украла радио?

И меня заодно.

Странно было наблюдать за тем, как кто-то умирает. Я поймала себя на том, что думаю о требованиях, которые когда-то выдвигал мой папа к своим похоронам и которые я воспринимала как нашу семейную шутку. Теперь у меня появились собственные критерии.

Если я умру, пусть это будет быстро.

Если от пули, пусть в сердце, а не в голову.

Хорошо, если не больно.

Лучше умереть от одного выстрела, чем от воспаления. Пусть уж лучше от газа. Возможно, я просто засну и больше никогда не проснусь.

Не знаю, когда я начала считать массовые уничтожения людей в лагере актом человеколюбия – наверное, и немцы так думали. Чем постепенно превращаться в труп, когда разум понемногу угасает от голода, лучше разом покончить со всем этим.

Когда мы с надзирателем приблизились, герр Тремор поднял голову, капли дождя струились по его лицу. Я заметила его стеклянные глаза. Бледные, практически серебристые, как зеркало.

– Я еще не закончил! – рявкнул он по-немецки.

– Нам подождать, лагерфюрер? – уточнила надзирательница.

– У меня нет никакого желания провести день под проливным дождем, потому что какие-то животные нарушают правила! – выкрикнул он.

Я вздернула подбородок и очень четко, по-немецки, произнесла:

Ich ben kein Tier. ("Я не животное".)

Герр Тремор, прищурившись, посмотрел на меня. Я тут же опустила взгляд.

Он поднял правую руку, ту, в которой держал хлыст, и ударил меня по щеке так, что голова дернулась из стороны в сторону.

Da irrst du dich. ("Ошибаешься".)

Я упала на колени в грязь. Хлыст рассек мне щеку под глазом. По подбородку текла смешавшаяся с дождем кровь. Я встретилась взглядом с лежащей рядом девушкой. Ее роба разорвалась, а кожа на спине напоминала распустившиеся лепестки роз.

За спиной я слышала разговор: надзиратели, которые вывели меня из барака, докладывали кому-то новому, в чем мое преступление. Потом этот новый эсэсовец навис надо мной.

– Лагерфюрер, – раздался голос, – вы, похоже, очень заняты. Если позволите, я вам помогу.

Я видела его только сзади. Руки в перчатках он держал за спиной. У него были такие начищенные сапоги, что я удивилась, как он мог идти по грязи и не запачкать их.

Поверить невозможно, какие мысли приходят в голову за минуту до смерти!

Герр Тремор пожал плечами и повернулся к лежащей рядом со мной девушке. Второй офицер пошел прочь. Меня рывком поставили на ноги и потащили через тюремный двор к административному зданию, куда вошел этот офицер. Он отдал приказ надзирателям, и меня отвели вниз, в какую-то камеру. Дверь плотно закрылась, я услышала, как запирают тяжелый замок.

Света здесь не было, пол и стены были каменными. Помещение походило на старый винный погреб, немного влажный, замшелый, отчего все казалось скользким. Я села, опираясь спиной о стену и иногда прижимаясь распухшей щекой к прохладному камню. Ненадолго задремав, я проснулась оттого, что почувствовала, как по ноге под платьем пробежала мышь. После этого я решила стоять.

Прошло несколько часов. Рана на щеке перестала кровоточить. Неужели офицер забыл обо мне или просто отложил наказание, пока дождь не закончится, чтобы герр Тремор самолично отхлестал меня? К этому моменту щека настолько воспалилась, что глаз полностью заплыл.

Я услышала звук открываемой двери и сощурилась от луча света, упавшего в эту тесную каморку.

Меня отвели в кабинет. "Гауптшарфюрер Ф. Хартманн" – гласила табличка на двери. В кабинете стоял большой деревянный письменный стол, множество шкафов-картотек и роскошное кресло – похожее на те, в которых восседают адвокаты. В этом кресле и расположился дежурный офицер "Канады".

А перед ним на зеленом сукне стола, поверх бумаг, лежали фотографии, перевернутые лицом вниз, чтобы можно было прочесть мою историю.

Я знала, на что был способен герр Тремор, каждый день видела это на перекличке. В этом смысле герр Диббук был намного страшнее, потому что я понятия не имела, чего от него ждать.

Он отвечал за все, что происходит в "Канаде", а я совершила кражу, и доказательства моего проступка сейчас лежали между нами.

– Оставьте нас! – приказал он надзирателю, который привел меня.

За спиной у офицера располагалось окно. Я видела, как дождь бьет по стеклу, и радовалась простым вещам – что сейчас нахожусь под крышей и в тепле. В комнате, где негромко играет классическая музыка. Если бы не осознание того, что меня вот-вот забьют до смерти, можно было бы считать, что впервые с тех пор, как меня привезли в лагерь, я почувствовала себя нормальным человеком.

– Значит, ты говоришь по-немецки, – на своем родном языке обратился ко мне офицер.

Я кивнула.

– Ja, Herr Hauptscharführer.

– И, как видно, еще и писать умеешь.

Я бросила взгляд на фотографии.

– В школе научилась, – ответила я.

Он протянул мне блокнот и ручку.

– Докажи. – Он начал ходить по комнате и декламировать наизусть: – Ich weiß nicht, was soll es bedeuten, Dass ich so traurg bin; Ein Märchen aus alten Zeiten, Das kommt mir nicht aus dem Sinn.

Назад Дальше