Уроки милосердия - Пиколт Джоди Линн 35 стр.


За столом гауптшарфюрера стоял сейф, где хранились деньги и драгоценности, которые находили в "Канаде", – их ежедневно отправляли из лагеря. Каждый раз, обходя "Канаду", гауптшарфюрер опустошал стоящий посреди барака ящик, куда складывали ценные вещи. Мелкие предметы, такие как банкноты, монеты, бриллианты, относили к нему в кабинет. Насколько я знала, единственным человеком, знавшим комбинацию цифр, был сам гауптшарфюрер.

Но сейчас перед открытой дверцей сейфа стоял начальник лагеря и прятал пачку денег во внутренний карман шинели.

Я видела, как расширились его глаза, когда он меня заметил.

Как будто я привидение.

Упырь.

То, что должно быть мертвым.

Видимо, он решил, что меня убили еще на прошлой неделе, когда приезжал оберфюрер из Ораниенбурга, который систематически ликвидировал всех евреев, занятых на "кабинетной" работе.

В ужасе я рванулась назад из кабинета. Нужно убираться отсюда, уводить Дару! Но даже если бы нам удалось прорваться через ограждение, скрыться не удалось бы. Я знала, что начальник лагеря вор, и, пока была жива, могла в любой момент его выдать. А значит, ему придется от меня избавиться.

– Беги! – крикнула я, когда лагерфюрер схватил меня за руку.

Дара замешкалась, и этого оказалось достаточно, чтобы эсэсовец схватил ее и втащил в кабинет.

Он закрыл за нами дверь.

– Так что ты видела? – грозно спросил он.

Я покачала головой, глядя в пол.

– Отвечай!

– Я… я ничего не видела, герр лагерфюрер.

Стоявшая рядом Дара взяла меня за руку.

Лагерфюрер заметил это. Не знаю, о чем он в тот момент подумал. Что мы что-то передаем друг другу? Что это наш тайный код и движение что-то обозначает? Или просто решил, что если он нас отпустит, то я расскажу подруге о том, что видела, и тогда его тайну будут знать уже двое?

Он выхватил пистолет из кобуры и выстрелил Даре прямо в лицо.

Она упала, продолжая сжимать мою руку. Со стены за нашими спинами дождем посыпалась штукатурка. Кровь лучшей подруги брызнула мне в лицо и на одежду. Я закричала и упала на колени, обнимая то, что осталось от Дары, и ожидая предназначенную мне пулю.

– Райнер, что здесь, ради всего святого, происходит?

Голос гауптшарфюрера доносился словно из туннеля, как будто я была обернута ватой. Я, продолжая кричать, подняла голову. Начальник лагеря схватил меня за плечо и рывком поднял на ноги.

– Я поймал этих двоих на воровстве, Франц. Хорошо, что я вовремя вошел.

Он указал на пачку денег, которую до этого прятал в карман шинели.

Гауптшарфюрер поставил на письменный стол поднос с едой и посмотрел на меня.

– Это правда?

Было понятно, что мои слова не имеют значения. Даже если гауптшарфюрер поверит мне, его брат будет неустанно следить за мной, выжидая возможности поквитаться, чтобы я не рассказала гауптшарфюреру о том, что видела.

Боже мой, Дара…

Я, рыдая, покачала головой.

– Нет, герр гауптшарфюрер.

Начальник лагеря засмеялся.

– А что ты ожидал услышать? И зачем вообще у нее спрашиваешь?

На лице гауптшарфюрера заходили желваки.

– Ты не хуже меня знаешь процедуру, – ответил он. – Узника нужно арестовать, а не расстреливать.

– И что ты сделаешь? Подашь на меня рапорт? – Когда брат промолчал, лицо начальника лагеря побагровело – таким он был, когда напивался. – Здесь я устанавливаю правила! Разве кто-то меня осудит? Эту заключенную застали за кражей имущества рейха.

Благодаря нарушению инструкции я вообще появилась в этом кабинете.

– Я остановил ее, когда она совершала преступление. Так же следует поступить с ее сообщницей, даже несмотря на то, что она твоя маленькая подстилка. – Лагерфюрер пожал плечами. – Если ты не накажешь ее сам, Франц, это сделаю я.

Чтобы показать, что он не шутит, эсэсовец взвел курок.

Я почувствовала, как между ног потекло что-то теплое и, к своему стыду, осознала, что описалась. На полу растекалась небольшая лужица.

Гауптшарфюрер шагнул ко мне.

– Я не делала того, в чем он меня обвиняет, – прошептала я.

У меня под платьем был блокнот, в котором я написала вчера ночью еще десять страниц. Александра заперли в камере. Аня рвалась в тюрьму, чтобы увидеть его перед публичной казнью.

– Пожалуйста, – взмолился Александр, – сделай кое-что для меня.

– Что угодно, – пообещала Аня.

– Убей меня! – попросил он.

Если бы этот день был обычным, гауптшарфюрер сидел бы сейчас за столом и слушал, как я читаю вслух. Но сегодня был не обычный день.

За все четыре месяца, что я работала у гауптшарфюрера, он и пальцем меня не тронул. Но сейчас тронул. Ладонью коснулся моей щеки – так нежно, что на глазах выступили слезы. Большим пальцем погладил мою кожу, как гладит любовник. Посмотрел мне в глаза…

А потом ударил так сильно, что сломал мне челюсть.

Когда я больше не могла стоять и сплевывала в рукав кровавую слюну, чтобы не задохнуться, а начальник лагеря выглядел довольным, гауптшарфюрер прекратил избиение. Он отшатнулся от меня, как будто выходя из транса, и обвел взглядом свой разгромленный кабинет.

– Убери здесь все, – приказал он.

Он оставил меня под присмотром надзирателя, которому, после того как я закончу, было приказано отвести меня в карцер. Я расставила мебель, морщась от боли, когда поворачивалась или двигалась слишком быстро, руками сгребла осыпавшуюся штукатурку. Взгляд мой постоянно притягивала лежащая на полу Дара, и всякий раз, глядя на подругу, я чувствовала, как к горлу подступает тошнота. Сняла пальто и завернула тело в него. Оно уже окоченело, руки и ноги были холодными и негнущимися. Я задрожала – от холода, от скорби, от шока? Потом заставила себя пойти в каморку дворника и взять чистящие средства, тряпки и ведро. Вымыла пол. Дважды я теряла сознание от боли, и дважды надзиратель толкал меня сапогом, приводя в чувство.

Когда в кабинете стало чисто, я взяла Дару на руки. Она была легкой, как пушинка, но и я была такой же, поэтому согнулась от тяжести. По указке надзирателя я понесла свою лучшую подругу, по-прежнему завернутую в мое пальто, из административного здания на задворки "Канады". Там лежали еще тела – тех, кто умер за ночь, тех, кто скончался на работе. Из последних сил я погрузила ее на телегу. Одно удержало меня от того, чтобы не забраться туда и не лечь рядом, – Дара не одобрила бы, что я сдалась.

Надзиратель потянул меня прочь от телеги. Я вырвалась, рискуя быть снова наказанной, сняла пальто, которым закутала тело Дары, и надела его на себя. Пальто уже не хранило ее тепло. Я потянулась к забрызганной кровью руке подруги и поцеловала ее.

До того как ее повесили, девушка, которая вернулась в наш блок после заключения, неистово шептала о Stehzelle – карцере, куда ведет крошечная дверца, как в собачью конуру. Камера была с высоким потолком и такая узкая, чтобы невозможно было присесть. Приходилось всю ночь стоять, а под ногами кишели мыши. На следующее утро узницу освобождали, и она обязана была отработать весь день. Когда меня привели в здание, куда я ни разу не входила за все время пребывания здесь, в одну из таких камер, от холода я уже не чувствовала ни рук, ни ног. Но это и к лучшему, не так сильно болела сломанная челюсть. Разговаривать я не могла – впрочем, сказать мне было нечего.

В забытьи я представляла, что здесь моя мама. Она обнимала меня, чтобы я не замерзла, и шептала мне на ухо: "Будь добра к людям, Минуся". И я поняла, что значат ее слова. Пока ты ставишь интересы другого выше собственных, у тебя есть ради кого жить. Как только жить будет не для кого, зачем вообще жить?

Я гадала, что станет со мной. Комендант, наверное, издал бы приказ, чтобы меня наказали: избили, отстегали плетью, казнили. Но начальник лагеря не станет суетиться и следовать правилам, он может собственноручно вытащить меня отсюда и пристрелить. Может сказать, что при попытке к бегству, – очередная ложь, в которую невозможно поверить, поскольку я заперта в этой камере… и все же… Кто его остановит? Кого заботит то, что он пристрелит еще одну еврейку? Возможно, только гауптшарфюрера. По крайней мере, я так думала. До сегодняшнего дня.

Я спала стоя, и мне снилась Дара. Она ворвалась в кабинет, где я работала, и велела мне немедленно убираться оттуда, но я не могла оторваться от печатной машинки. И с каждой клавишей, которую я нажимала, Даре в грудь, в голову летела очередная пуля.

Герр Диббук… Так я называла его, пока не узнала настоящего имени и звания. Тот, чьим телом помимо его желания завладел демон.

Я не знала, кто из них настоящий: эсэсовец, готовый избить подчиненного до потери сознания, или офицер, который всячески старался видеть в узнице такого же, как и он сам, человека. Он пытался донести до меня во время наших обеденных литературных диспутов, что в каждом человеке есть и добро, и зло. Что чудовище – это тот, в ком перевесило зло.

И я… я, наивная, поверила ему.

Проснулась я оттого, что кто-то схватил меня за лодыжку. Я вздрогнула, охнула, и мою ногу сжали сильнее, призывая к молчанию. Решетчатые двери с лязгом открылись, и я, согнувшись, выбралась из камеры. Снаружи стоял надзиратель, который связал мне руки за спиной. Я решила, что наступило утро – точно сказать не могла, потому что здесь не было окон, – и пришло время вести меня на работу.

Но куда? Неужели назад к гауптшарфюреру? Не знаю, смогу ли я находиться с ним под одной крышей. И не потому, что он меня избил, – в конце концов, били же меня другие офицеры, но я продолжала видеться с ними изо дня в день, такая тут была жизнь. Не жестокость гауптшарфюрера, а скорее его прежняя доброта сбивала меня с толку – ее я объяснить не могла.

Я начала молиться, чтобы меня перевели в штрафбат, к тем, кому приходилось на собачьем холоде по двенадцать часов ворочать камни. Я могла принять жестокость со стороны солдат. Но не со стороны немца, которому по глупости поверила.

В административное здание меня не повели. Как и в штрафной отряд. Меня отвели на платформу, куда как раз прибыли товарные вагоны.

В вагоны грузили заключенных. Я не понимала, зачем это, потому что знала: из лагеря дороги нет. Здесь всех высаживали, и те, кто сюда попадал, уже не возвращались.

Надзиратель привел меня на платформу и развязал руки. У него не сразу это получилось и заняло времени больше, чем требовалось. Потом он втолкнул меня в строй женщин, которых грузили в один из вагонов. Мне повезло: на мне все еще было пальто в запекшейся Дариной крови, шапка, рукавицы и шарф, а под платьем припрятан кожаный блокнот. Я схватила за руку одного из узников-мужчин, которые загоняли нас внутрь.

– Куда? – спросила я, и челюсть свело от боли.

– Гросс-Розен, – прошептал он.

Я знала, что так называется другой лагерь, видела это название в документах. Хуже, чем здесь, точно не будет.

В вагоне я встала поближе к окну: холодно, но зато свежий воздух. Потом соскользнула по стене вниз, села, чувствуя, как горят ноги от многочасового стояния, и принялась гадать, почему меня сюда отправили.

Наверное, так комендант решил наказать меня за воровство.

Или кто-то пытается спасти меня от более страшной судьбы, усадив в поезд, который увезет меня подальше от лагерфюрера.

После того, что герр Диббук со мной сделал, у меня не было причин верить в то, что он вообще обо мне думает. Или задается вопросом, пережила ли я эту ночь.

С другой стороны, воображение помогало мне выживать в аду все эти месяцы.

Спустя несколько часов после прибытия в Гросс-Розен, когда стало понятно, что здесь нет женских бараков и нас отвезут в лагерь под названием Нова-Суль, я стянула рукавицы, чтобы осторожно потрогать разбитое лицо, и что-то упало мне на колени.

Крошечный свиток, записка.

Я поняла, что надзиратель, который развязывал мне руки, не просто возился с узлами. Он сунул мне эту записку.

На клочке бумаги были водяные знаки, как на тех бумагах, которые в последние несколько месяцев я каждый день заправляла в печатную машинку.

"ЧТО БУДЕТ ДАЛЬШЕ?" – прочла я.

Больше гауптшарфюрера я никогда не видела.

В Нова-Суле я трудилась на текстильной фабрике Грушвица. Сначала я должна была сучить нить – темно-красную, которая пачкала руки, – но поскольку до этого я работала в тепле и у меня был доступ к еде, то оказалась крепче многих женщин и вскоре меня отправили грузить в вагоны ящики с боеприпасами. Мы работали бок о бок с политическими заключенными, поляками и русскими, которые разгружали прибывшие железнодорожные вагоны.

Один из поляков начинал заигрывать со мной, как только я приближалась. Разговоры были запрещены, и он, когда надзиратель не видел, передавал мне записки. Он звал меня Пинки – Розочка – из-за цвета моих рукавичек. Нашептывал мне лимерики, чтобы развеселить. Некоторые женщины шутили, что у меня появился дружок, говорили, что ему, должно быть, нравятся девушки, которые строят из себя недотрогу. На самом деле я ничего не строила. Не отвечала ему из-за страха быть наказанной, а еще потому, что болела челюсть.

Я уже две недели работала на фабрике, когда однажды он подошел ко мне ближе, чем разрешалось.

– Если сможешь, беги. Этот лагерь будут эвакуировать.

Я не поняла, что это означает. Нас расстреляют? Или отвезут в другой лагерь, в лагерь смерти, как тот, из которого меня забрали? Меня отправят назад в Освенцим? К лагерфюреру?

Через три дня девятьсот женщин из лагеря собрали и в сопровождении конвоя вывели за ворота.

До рассвета мы преодолели километров двадцать. Те, кто захватил из лагеря свои скудные пожитки – одеяла, кастрюли, все, чем успел обзавестись, – начали оставлять их на обочинах. Нас гнали в Германию, так мы все решили. Впереди колонны узники толкали походную кухню, где готовили еду для эсэсовцев. Телега сзади подбирала тех, кто умер от истощения. Я предположила, что немцы заметают следы. По крайней мере, так казалось первые два дня, а потом офицеры обленились и начали стрелять в тех, кто падал. Тела так и оставались на дороге. Остальные просто обходили их, как ручей обтекает камень.

Мы шли по лесу. По полям. Через города, где люди выбегали поглазеть на нас, – у некоторых в глазах стояли слезы, другие плевались. Когда над головами пролетали самолеты союзников, немцы прятались в колонне, используя нас в качестве прикрытия. Хуже всего был голод, на втором месте – состояние моих ног. Некоторым женщинам повезло – у них были сапоги. Я же до сих пор носила деревянные сабо, которые мне выдали в Освенциме. Кожа вздулась волдырями под несколькими парами чулок. До дыр порвались на пятках по крайней мере две пары. Кожа на ногах была практически обморожена. И все равно дела у меня обстояли не так плохо, как у других девушек. У одной, которая носила одну пару тонких чулок, наступило такое сильное обморожение, что мизинец на ноге отвалился, как сосулька с крыши.

Так мы шли неделю. Я уже не уговаривала себя продержаться день – хотя бы еще час! Все эти нагрузки и отсутствие еды сделали свое дело – я чувствовала, что слабею, умираю. Раньше я не верила, что можно быть еще более голодной, чем я уже была, но я не знала, что бывают такие марш-броски. На привалах, когда немцы готовили себе еду, нам оставалось только топить снег, чтобы напиться. Мы искали в подтаявших сугробах желуди и мох, чтобы поесть. Мы все время молчали, не хватало сил разговаривать. После таких привалов по меньшей мере десяток женщин не могли встать. Тогда эсэсовский палач – украинец с широким, приплюснутым носом и торчащим кадыком – приканчивал их выстрелом в спину.

Через десять дней после начала перехода на одном из привалов офицеры развели костер и начали бросать в него картофель, подбивая нас вытаскивать клубни из огня. Нашлись девушки, которым так отчаянно хотелось есть, что они принялись выхватывать картофель из костра. Рукава их одежды загорались, и они катались по снегу, пытаясь сбить пламя, а немцы от души смеялись. Многие из тех, кому удалось-таки достать картофель, в конечном итоге умерли от ожогов. Через какое-то время картофель сгорел, потому что больше никто за ним не полез. По-моему, видеть, как на твоих глазах переводят еду, даже хуже, чем голодать.

Ночью женщина, которая получила сильные ожоги, кричала от боли. Я лежала рядом и пыталась ее успокоить, подгребая на руки свежий снег.

– Сейчас станет легче, – уговаривала я. – Ты только потерпи немного.

Но она была венгерка и не понимала меня. А я не знала, как ей помочь. Она кричала несколько часов. Подошел украинец, перешагнул через меня и застрелил бедняжку, а потом вернулся туда, где спали немцы. Я закашлялась, задыхаясь от пороховых газов, и прикрыла лицо шарфом. Остальные лежащие рядом даже не пошевелились.

Я осторожно стянула с убитой ботинки. Больше они ей не понадобятся.

Ботинки оказались мне велики, но это все же лучше, чем деревянные сабо.

На следующее утро перед отходом из лагеря мне приказали потушить костер. Забрасывая его снегом, я заметила в золе обуглившиеся кусочки картофеля и подняла один. От моего прикосновения он превратился в горку пепла, но все равно что-то питательное в нем оставалось, правда? Я поспешно принялась сгребать золу и ссыпать в карманы, а после несколько дней, шагая в колонне, засовывала пальцы в карман и доставала щепотку еды.

После двух недель я вспомнила о поляке, который подговаривал меня бежать, и теперь поняла почему. Сдаться хотелось все сильнее. И всем. Начиная от женщин, которые сбрасывали деревянные сабо из-за мозолей на ногах, потому что невозможно было идти дальше, а потом страдали от сильнейшего обморожения и умирали от гангрены, до тех, кто просто ложился и уже не вставал, зная, что через несколько минут их настигнет смерть. Казалось, мы постепенно вымираем. В конце концов никого из нас не останется.

Наверное, в этом и заключалась цель перехода.

А потом, казалось, небеса смилостивились – наступила весна. Дни становились теплее, снег таял. Я понимала, что это подарок: скоро все зацветет и начнет расти, а значит, будет еда. С другой стороны, исчезли неисчерпаемые запасы воды в виде снега и образовались болота, через которые приходилось пробираться. Мы проходили городами, где спали прямо на улицах, а эсэсовцы – в домах и церквях. Утром колонну поднимали и гнали к лесу, где сложнее было разглядеть нас с воздуха.

Как-то, когда мне приказали толкать походную кухню перед строем, я увидела кое-что на обочине.

Огрызок яблока.

Должно быть, кто-то швырнул его в грязь. Возможно, какой-нибудь фермер. Или паренек, бегущий по лесу.

Я посмотрела на эсэсовцев, шагающих рядом с кухней. Я только на секундочку отлучусь, подниму огрызок и спрячу его в карман! Они и не заметят. Я была уверена, что через шесть… пять… четыре шага будет уже поздно. По волнению, прокатившемуся по нашим измученным рядам, я поняла, что не единственная его заметила.

Я бросилась к огрызку.

Назад Дальше