Уроки милосердия - Пиколт Джоди Линн 38 стр.


Он морщится, когда машину заполняют звуки рока.

– Плохо, что нет проигрывателя с компакт-диском, – говорю я.

– Я все равно не умею с ним обращаться. У меня в машине такого нет.

– Нет проигрывателя? Вы шутите? А на чем вы ездите? На "Жестянке Лизи"?

– У меня "субару". И кассетный магнитофон.

– Они до сих пор существуют?

– Не судите строго. Я старомодный парень.

– Значит, вам нравятся старинные вещи. – Я заинтригована. – Звезды пятидесятых-шестидесятых, "Ширеллз", "Троггс", дуэт "Ян и Дин"…

– Полегче! – восклицает Лео. – Это не старина. Кэб Кэллоуэй, Билли Холидей, Пегги Ли… Вуди Герман…

– Сейчас у вас крышу снесет, – говорю я, настраивая радио.

Льется голос Розмари Клуни, у Лео округляются глаза.

– Невероятно! – восклицает он. – Это бостонская станция?

– Это "Сириус ХМ", спутниковое радио. Новейшие технологии. Относительно новые. А еще сейчас снимают кино со звуком.

Лео ухмыляется.

– Я знаю, что такое спутниковое радио. Просто никогда…

– Не думали, что его стоит послушать? Не опасно жить только прошлым?

– Не опаснее, чем жить настоящим и понимать, что ничего не изменилось, – отвечает Лео.

Я вспоминаю бабушку.

– Она сказала, что поэтому и не хотела рассказывать о том, что c ней произошло. Не видела смысла.

– Я не во всем ей верю, – признается Лео. – Ничего не рассказывать потому, что история повторяется, – это своеобразная самозащита, но обычно находятся и другие причины, заставляющие узников концлагерей хранить молчание.

– Например?

– Чтобы защитить свои семьи. На самом деле это посттравматический синдром. Человек, который пережил подобную травму, не может одни эмоции отключить, а другие – нет. Выжившие на войне выглядят здоровыми, но внутри у них эмоциональная пустота. Поэтому у таких людей не всегда получается наладить связь с детьми и своими супругами – или они сознательно не хотят ее налаживать. Они боятся, что кошмары оживут, что они слишком сильно к кому-нибудь привяжутся, а потом его потеряют. В результате их дети вырастают и ведут себя в своих семьях точно так же.

Я пытаюсь, но не могу припомнить, чтобы папа меня сторонился. Однако он не расспрашивал бабушку о прошлом. Может, бабушка щадила его, храня молчание, а он все равно страдал? Неужели эмоциональная холодность передается через поколение? Я прятала свое лицо от людей; нашла работу, которая позволяет мне трудиться по ночам, одной; позволила себе влюбиться в мужчину, который, точно знаю, никогда не станет моим, потому что никогда не верила, что мне повезет и я встречу человека, который будет всегда любить меня. Я прячусь потому, что урод, или я урод потому, что прячусь? Неужели мой шрам – только часть эмоциональной пустоты, спусковой крючок травмы, которая передается по нашему роду?

Я даже не осознаю, что плачу, пока машина неожиданно не сворачивает через три полосы и Лео не останавливается.

– Простите, – извиняется он, припарковавшись у тротуара. В прямоугольнике зеркала я вижу его глаза. – Глупость сказал. Кстати, не обязательно так происходит. Посмотрите на себя, вы родились совершенно нормальной.

– Вы меня совсем не знаете.

– Но хотел бы узнать.

Кажется, такой ответ смущает Лео не меньше, чем меня.

– Держу пари, вы говорите это всем девушкам-истеричкам.

– Ох, вы вычислили мой метод работы!

Он протягивает мне носовой платок. Кто сейчас носит носовые платки? Наверное, те, у кого в машине кассетный магнитофон. Я вытираю глаза, сморкаюсь и прячу этот маленький квадратик себе в карман.

– Мне двадцать пять лет, – говорю я. – Меня уволили с работы. Мой единственный друг – бывший нацист. Моя мама умерла три года назад, а кажется, будто вчера. У меня с сестрами нет ничего общего. У меня был роман с женатым мужчиной. Я отшельница. Пусть лучше мне удалят корень зуба, чем сфотографируют, – выпалила я, так сильно заливаясь слезами, что началась икота. – У меня даже домашнего животного нет.

Лео склоняет голову к плечу.

– Даже золотой рыбки?

Я качаю головой.

– Что ж, многие теряют работу, – отвечает Лео. – Ваша дружба с нацистом может привести к тому, что его депортируют или экстрадируют как военного преступника. Мне кажется, у вас есть о чем поговорить с сестрами. А еще я готов биться о заклад, что мама гордится вами, где бы она сейчас ни была. Фотографии в наши дни так ретушируют, что нельзя верить собственным глазам. А по поводу того, что вы отшельница… – добавляет он, – по-моему, вы легко поддерживаете разговор.

Я минуту размышляю над его словами.

– Знаете, что вам необходимо?

– Проверить реальное положение вещей?

Лео заводит машину.

– Перспектива! – отвечает он. – Черт с ней, с этой гостиницей. У меня есть мысль получше.

* * *

Когда не понимаешь язык, на котором говорят окружающие, есть два выхода. Можно бороться с уединением или сдаться. Я позволила молитвам окутывать меня, как пар. Я наблюдала за собравшимися, когда настал их черед читать молитвы, – они, словно актеры, помнили свои роли наизусть. Вот кантор сделал шаг вперед и запел, в мелодии звучали скорбь и сожаление. Внезапно я осознала: с этими же словами росла моя бабушка. Слушала эти же самые мелодии. И все эти люди – пожилые пары и семьи с маленькими детьми; дети постарше, ожидающие свои бар-мицву и бат-мицву, их родители, которые так гордились своими детьми, что беспрестанно поправляли их волосы, трогали за плечи, – их не было бы здесь, если бы все пошло так, как планировали Райнер Хартманн и остальные нацисты.

История не в датах, местах событий и войнах. История – это люди, которые наполняют пространство между ними.

Сперва молятся за больных и выздоравливающих, потом раввин читает проповедь. Еще молятся над халой и вином.

Потом наступает время кадиша – заупокойной молитвы. Молитвы за родных, которые умерли. Я почувствовала, как поднялся сидящий рядом со мной Лео.

Yisgadal v’yiskadash sh’mayh rabo.

Лео поднимает и меня с места. Я тут же впадаю в панику, уверенная, что все только на меня и глазеют – на девушку, которая не знает ни строчки из своей роли.

– Просто повторяйте за мной, – шепчет Лео, и я повторяю незнакомые слоги, как камешки, которые можно спрятать за щеку.

– Аминь, – наконец произносит Лео.

Я не верю в Бога. Но сидя здесь, в помещении, наполненном людьми, которые думают по-другому, я понимаю, что верю в людей. В их силу помогать друг другу. И процветать, несмотря ни на что. Я верю, что чудо побеждает обыденность. Я верю, что, если у человека есть надежда – даже всего лишь на то, что завтра день будет лучше, чем сегодня, – это самое мощное лекарство на планете.

Раввин произносит заключительную молитву, и, когда поднимает глаза на паству, взгляд у него чистый и светлый, как поверхность озера на рассвете. Если говорить откровенно, я чувствую что-то похожее. Как будто перевернула страницу и начала новую жизнь.

Shabbat shalom, – произносит раввин.

Сидящая рядом женщина возраста моей мамы, с копной волос цвета спелой вишни, которые вьются, отрицая все законы гравитации, улыбается так широко, что видны пломбы в зубах.

Shabbat shalom, – говорит она и крепко хлопает меня по руке в знак приветствия, как будто мы знакомы целую вечность.

Стоящий перед нами маленький мальчик, который бо́льшую часть времени ерзал на месте, шлепается на колени, растопырив пухлые пальчики: "дай пять"! Его отец смеется.

– Что нужно говорить? Шаббат… – подсказывает он. Мальчик, неожиданно смутившись, утыкается лицом в отцовский рукав. – В следующий раз, – улыбается отец.

Вокруг нас раздаются одни и те же слова, словно лента, которой прошита толпа, шнурок, который всех стягивает. Когда люди начинают выходить, направляясь в вестибюль, где их уже ждет Oneg Shabbat – "радость субботы" – неспешная беседа за чаем с печеньем, я встаю. Однако Лео продолжает сидеть.

Он обводит взглядом зал, и я не могу понять, что написано у него на лице. Может быть, задумчивость. Гордость. Потом он смотрит на меня.

– Вот ради этого, – признается он, – я и занимаюсь тем, чем занимаюсь.

* * *

Во время Oneg Shabbat Лео приносит мне чай со льдом в пластиковом стаканчике и рогалик, от которого я вежливо отказываюсь, потому что он явно покупной, а я знаю, что могла бы испечь вкуснее. Он обзывает меня гурманом, и мы смеемся. К нам подходит пожилая пара, и я начинаю отворачиваться, по привычке пытаясь спрятать изуродованную половину лица, когда неожиданно в памяти вспыхивают воспоминания о бабушке, которая много лет назад рассказывала мне о послеоперационных шрамах, и о ней сегодняшней, вспоминающей о холокосте. "Но посмотри, сколько меня еще осталось".

Я вскидываю подбородок и открыто смотрю на пару – пусть говорят о моей морщинистой коже.

Но комментариев не следует. Они интересуются, как давно мы в городе.

– Проездом, – отвечает Лео.

– Здесь так приятно, – говорит женщина. – Так много молодых семей.

Они явно приняли нас за пару.

– Ой, нет! Мы не… Я хочу сказать, он не…

– Она пытается сказать, что мы не женаты, – заканчивает за меня Лео.

– Это ненадолго, – отвечает мужчина. – Когда заканчиваешь за другого предложение – это первый шаг.

Еще дважды к нам подходили и интересовались, как давно мы сюда переехали. Первый раз Лео отвечает, что мы собирались в кино, но не нашли интересного фильма, потому пошли в синагогу. Второй раз Лео ответил, что он – агент ФБР, а я помогаю ему расследовать одно дело. Задавший вопрос мужчина засмеялся.

– Отличная шутка, – похвалил он.

– Вы удивитесь, как трудно заставить людей поверить в правду, – признается Лео, когда мы идем по стоянке к машине.

Но я ничуть не удивлена. Посмотрите, как я старалась не верить Джозефу, когда он пытался рассказать, кем был!

– Наверное, потому, что чаще всего мы не хотим признаваться в этом даже самим себе.

– Верно, – задумчиво протягивает Лео. – Удивительно, во что способен поверить человек, если купится на ложь.

Например, человек может поверить, что бесперспективная работа – это карьера. Можно винить свое уродство в том, что окружающие сторонятся тебя, когда в действительности ты страшишься даже мысли о том, чтобы подпустить кого-нибудь ближе, чтобы шрам не стал еще глубже. Убеждаешь себя, что безопаснее любить человека, который никогда не ответит тебе взаимностью, потому что невозможно потерять того, кто никогда твоим не был.

Возможно, причина в том, что Лео умеет профессионально хранить тайны; возможно, в том, что сегодня я получила глубокую эмоциональную травму; а может, просто потому, что никто никогда так внимательно меня не слушал, – какова бы ни была истинная причина, я ловлю себя на том, что признаюсь в вещах, которые никогда не проговаривала вслух. Когда мы едем назад на север, я рассказываю Лео, что всегда была изгоем, даже в собственной семье. Рассказываю, как боялась, что родители умрут, так и не узнав, что я могу себя обеспечить. Признаюсь, что, когда приходят сестры, я все разговоры свожу к марке бальзама для волос и вопросу о том, кто и когда берет машину. Рассказываю, как однажды за неделю не произнесла ни слова только для того, чтобы посмотреть, способна ли я на это, узнаю ли я собственный голос, когда наконец заговорю. Рассказываю, что в тот момент, когда достаю хлеб из печи, когда слышу, как каждая буханка поет и хрустит, когда ее обдувает прохладный воздух, – я начинаю верить в Бога.

В Уэстербрук мы приезжаем часов в одиннадцать, но я совсем не устала.

– Кофе? – предлагаю я. – В городке есть отличное местечко, которое работает до полуночи.

– Если сейчас выпью кофе, до рассвета буду носиться по потолку, – отвечает Лео.

Я опускаю глаза на сложенные на коленях руки, чувствуя себя наивной девочкой. Кто-то другой на моем месте уловил бы намек, понял, что возникшая между нами близость вызвана делом, которое расследует Лео, а не настоящей дружбой.

– Но, может быть, – добавляет он, – у них есть травяной чай?

Уэстербрук – сонный городишко, поэтому в кафе, несмотря на то что сегодня пятница, посетителей немного. Девушка с фиолетовыми волосами, которая увлеченно читает Пруста, недовольно смотрит на нас, когда мы прерываем ее занятие, чтобы сделать заказ.

– Я бы отпустил ехидное замечание по поводу современной американской молодежи, если бы она читала не Пруста, а эротический роман "Пятьдесят оттенков серого".

– Может быть, это поколение спасет мир, – говорю я.

– Разве не каждое поколение в это верит?

Верило ли мое? Или мы настолько зациклены на себе, что не думали о том, чтобы искать ответы в жизненном опыте других? Конечно, я понимала, что такое холокост, но, даже узнав, что моя бабушка – бывшая узница концлагеря, старательно избегала задавать вопросы. То ли была слишком равнодушна, то ли боялась думать, что такая древняя история может иметь отношение к моему настоящему, моему будущему.

А Джозеф? По его словам, в юности он искренне верил, что мир без евреев станет лучше. Думает ли он, что его вера потерпела крах? Или все же считает ее шансом избежать опасности?

– Я постоянно гадаю, какой из Джозефов настоящий? – бормочу я. – Человек, который написал сотни рекомендаций для детей, поступающих в колледж, подбадривал баскетбольную команду на решающих встречах и делился булочкой со своей собакой, – или тот, которого описала бабушка.

– Возможно, здесь нет "или – или", – говорит Лео. – Он мог быть и тем и другим.

– В таком случае, где была его совесть, когда он совершал в лагере все эти зверства? Или у него ее никогда не было?

– А какое это имеет значение, Сейдж? Для него точно не существует понятий добра и зла. В противном случае он бы отказался выполнять приказ убивать людей. А если совершил убийство, совести уже не найдешь, потому что сомнительно, что она появится, – это как обрести Бога перед смертью на больничной койке. И что с того, что последние семьдесят лет он был святошей? Жизни тех, кого он убил, уже не вернешь. Он это прекрасно понимает, иначе не стал бы молить вас о прощении. Он чувствует, что на нем до сих пор несмываемое пятно. – Лео подается вперед. – Знаете, в иудаизме не прощаются две вещи. Первая – убийство, потому что нужно обратиться к пострадавшей стороне и молить о прощении, а это, как видим, невозможно сделать потому, что пострадавший уже лежит на глубине двух метров под землей. А второй непростительный грех – опорочить человека. Как умерший не может простить своего убийцу, так и доброе имя нельзя восстановить. Во время холокоста не только убивали евреев, но и порочили их. Поэтому Джозеф, сколько бы он ни раскаивался в содеянном, на самом деле потерпел неудачу дважды.

– Тогда зачем пытаться? – удивляюсь я. – Почему он семьдесят лет совершал добрые дела, стараясь расплатиться с обществом?

– Все очень просто, – отвечает Лео. – Чувство вины.

– Но если чувствуешь вину, это означает, что у тебя есть совесть, – возражаю я. – А вы сказали, что в случае с Джозефом это невозможно.

От нашей словесной перепалки глаза Лео зажглись.

– Вы слишком умны для меня. Похоже, мне давно уже пора спать.

Он продолжает говорить, но я уже не слышу его. Я не слышу ничего, потому что неожиданно распахивается дверь кафе и входит Адам под руку с женой.

Шэннон склонила голову к мужу и смеется над тем, что он только что сказал.

Однажды утром, запутавшись в простынях в моей постели, мы с Адамом соревновались, рассказывая друг другу самые глупые шутки.

"Зеленое и с колесами? Трава – о колесах я придумала".

"Красное и пахнет, как синяя краска? Красная краска".

"Утка заходит в бар, и бармен спрашивает: "Что будете заказывать?" Утка не отвечает, потому что она утка".

"Ты видел новый дом Стиви Уандера? Да, красивый".

"Значит… в клуб заходит тюлень".

"Как заставить клоуна плакать? Убить его семью".

"Как назвать оказавшегося у тебя на крыльце мужчину, у которого нет ни рук, ни ног? Все равно, как его зовут".

Мы смеялись так заливисто, что я начала плакать и не могла остановиться, и дело было не в шутках.

Может, сейчас он рассказал Шэннон одну из таких шуток? Может быть, ту, что рассказывала я?

До этого я видела Шэннон только дважды, но впервые так близко, и нас не разделяет окно. Она из тех женщин, которым не составляет труда быть красавицами. Такие женщины могут носить рубашку навыпуск и выглядеть стильными, а не неряшливыми.

Не думая о том, что делаю, я придвигаю свой стул ближе к Лео.

– Сейдж! – восклицает Адам.

Не знаю, как ему удалось произнести мое имя и не покраснеть. Интересно, а его сердце колотится так же сильно, как мое? Заметила ли что-нибудь его жена?

– Ой! – пытаюсь я разыграть изумление. – Привет!

– Шэннон, это Сейдж Зингер. Ее близкие – в числе наших клиентов. Сейдж, это моя жена.

Меня замутило оттого, как он меня представил. С другой стороны, чего мне было ожидать?

Адам бросает взгляд на Лео, ожидая, когда его представят. Я беру Лео под руку. Следует сказать, он не смотрит на меня как на сумасшедшую.

– Знакомьтесь, Лео Штейн.

Лео протягивает руку Адаму, потом его жене.

– Очень приятно.

– Только что ходили на фильм с Томом Крузом. Вы смотрели? – заводит светскую беседу Адам.

– Пока нет, – отвечает Лео.

Я едва сдерживаю улыбку, Лео, наверное, думает, что "новый" фильм с Томом Крузом – это комедия 1983 года "Опасный бизнес".

– Мы достигли компромисса, – вступает Шэннон, – пистолеты и враги – для мужа, а Том Круз – для меня. Хотя я согласилась бы смотреть, как сохнет краска, – лишь бы вырваться из дома, оставив детей на няню.

Она улыбается, ни на секунду не отводя взгляда от моего лица, словно пытается доказать нам обеим, что мой шрам нисколько ее не смущает.

Назад Дальше