День накануне - Корнель Филипович 10 стр.


Руками он раздвинул плоские, дряблые мышцы, наискось покрывающие брюшину. Чуть подрезал ее с двух сторон и осторожно, сдерживая дрожь в руке, добрался пальцами до скользких, округлых кишок. Они были теплыми и, казалось, дышали. Внутренности человека жили своей жизнью. Мечислав снова ощутил приступ страха, но уже не такого парализующего, как перед вскрытием брюшной полости. Так, здесь тонкая кишка, а тут - слепая, и вот он - какое счастье - аппендикс! Есть червеобразный отросток! Величиной с небольшую сливу и такой же формы, фиолетово-желтый - но целый, не разорвавшийся! Только сейчас он почувствовал, как дрожат у него руки.

- Кетгут!

- Чего это?

- Нитки, вот эти толстые!

Казюк и Михайло скорее догадались, чем поняли, о чем идет речь. Уняв дрожь в руках, Мечислав действовал теперь как в трансе, будто выполняя чьи-то приказы. Будто какой-то таинственный гипнотизер подсказывал ему, что надо делать, а он слушал его и точно следовал всем указаниям.

- Тампоны, тампоны! Бросайте куда попало, только скорей!

Он перевязал отросток в самом узком месте, потом чуть ниже слепой кишки - еще раз и между двумя узлами полоснул ножом, отделив больной орган. Затем вынул и осторожно положил на ватку, как что-то живое. Так, кстати, всегда поступали лесные доктора, извлекая немецкую пулю из тела раненого. Они ее не выкидывали, а клали на клочок бумажки.

- Иглу, нитки для шитья! Кожу чуть оттяните!

Зашивал он не спеша, довольно частыми стежками. Закончив, взглянул на старовера - лицо у того было спокойное.

- Больно?

- Щипет, - тихо откликнулся старовер.

Мечислав отмыл руки от крови, вытер их, а потом занялся сердцем пациента. Оно работало. Пульс немного частил и был слабого наполнения. Водянистые бледно-голубые глаза старовера слезились. На лбу выступили бисеринки пота.

- Молодец, - похвалил его Мечислав. Намочив марлевую салфетку в стакане с риванолом, он отжал ее и наложил на шов. Накрыв еще двумя слоями марли, закрепил лейкопластырем, стараясь не давить на брюшную полость. С правой стороны, над бедренной костью, без опасения крепко-накрепко прилепил другой конец пластыря. Он сделал все, что было в его силах.

- Скажите, доктор, я помру? - чуть слышно спросил старовер.

- Нет, жить будешь, - ответил Мечислав и вытер ему лоб полотенцем. - Да, на всякий случай, пока не давайте ему ничего пить. Пусть немного потерпит. Вы поняли?

- Так точно!

Мечислав опустился на табурет, свернул самокрутку и закурил. О чем он теперь думал? О том, что если старовер умрет, то его, Мечислава Владиславовича, отправят обратно в забой, а то и добавят еще десятку, хотя по их меркам жизнь старовера Рыбакова ничего не стоила. Но, может, все-таки не умрет? Инфекция, конечно, попала в кишки и брюшную полость, тут уж ничего не поделаешь. Впрочем, человеческий организм все время имеет дело с бактериями - с небольшим количеством, но все же, и - даже такой истощенный - как-то справляется. Иммунная система этого человека, хотя старовер и вкалывал в забое уже не меньше пятнадцати лет, худо-бедно, но защищала его. Организму надо помочь, а в его, "доктора", распоряжении нет никаких сердечных препаратов. Может, в лагере найдется немного кофе? Да, кофе наверняка найдется, ведь у прооперированного Рыбакова здесь есть единоверцы, они постараются достать. Заварить кофе и давать ему по пол-ложки каждый час. Но что там кофеин, чепуха - здесь необходимы вливания глюкозы, уколы, дигиталис, да хотя бы кордиамин в каплях. А у него ничего, ничего, ничего нет. Лечение самого главного мотора жизни, видно, внутренним распорядком не предусмотрено.

- Что с вами, доктор? - услышал Мечислав чей-то голос и очнулся. Он сидел согнувшись, чуть ли не касаясь головой колен; на полу перед ним лежала цигарка, которая выпала у него из пальцев и погасла. Пол был чисто выметен, испачканные кровью тампоны уже там не валялись. Только этот окурок, слишком ценный, чтоб выкинуть его в помойку. Мечислав выпрямился и огляделся по сторонам. Старовер, по шею прикрытый простыней, лежал на столе и, повернув набок голову, смотрел на Мечислава. Его глаза глядели теперь живей, и цвет их вроде бы стал голубее. Казюка не было. Михайло сидел на табурете - на фоне ослепительно белой стены и тоже на него смотрел.

- Все нормально. Просто я задремал.

- Вы, доктор, не завтракали. Поешьте, еда на печке стоит, еще не простыла, наверно.

- А сколько же времени?

- Да уж скоро обед, - ответил Михайло.

- Крикни Казюка, перенесем его осторожно на кровать.

- Казюк пошел за обедом.

- Ладно. Как придет - сразу перенесем.

На следующее утро, до отправки на работу, Мечислав докладывал, что заключенный Иван Васильевич Рыбаков, номер такой-то, не сможет выйти за ворота, потому что находится в санчасти.

- Что с ним? - спросил комендант.

- Лежит после операции. Поправляется.

- Как? После какой операции?

- Аппендицита.

- Что-о? - взревел комендант. - В лагере запрещено делать операции! Под суд пойдете!

- Гражданин начальник, требовалась срочная операция. Во время перевозки аппендикс мог лопнуть, гной разлился бы в брюшную полость - и конец.

Комендант побагровел. Раздулся так, что, казалось, ремень на его брюхе вот-вот лопнет. Но у коменданта было две души почти одинаковой величины, хотя нет - какая-нибудь должна была быть чуть поменьше, потому что одна входила в другую на манер русской матрешки. Одна душа коменданта была переполнена страхом, другая гордыней. Трусость помогала ему подобающим образом строить взаимоотношения с начальством, а гордыня - с подчиненными. Наверняка у него имелись в запасе еще пара-тройка душонок, одна другой меньше и глубже запрятанных, может, даже и некое подобие патриотизма, который был не чем иным, как русским шовинизмом. Возможно, на самом донышке скрывалась еще одна, уж точно последняя и никогда не подававшая голоса душонка, сохранившая какие-то человеческие чувства, допустим сострадание. Хотя сомнительно. Если он и добивал подстреленную на охоте дичь, то не потому, что хотел облегчить ее страдания, а просто для того, чтоб перестала шевелиться. Еще год назад, ба, да всего полгода, о том, что произошло, и речи не могло идти. В лагере не было врача, и старовер Рыбаков наверняка бы уже окочурился и лежал себе тихо-мирно в земле, и ему, командиру, - меньше хлопот. А теперь надо что-то решать. Последнее слово за ним. И хотя старовер в глазах коменданта значил не больше, чем прихлопнутая на стекле муха или раздавленный на тропинке муравей, заговорившая в нем гордыня требовала, чтоб он рискнул. Ведь не кто иной, как он, комендант, назначил в санчасть врачом этого сукина сына поляка, который в последний момент спас жизнь русскому зеку Рыбакову. Врач-поляк подошел к делу неформально? Просто он не настолько хорошо знает русский язык, мог и не понять инструкции. В конечном счете, так ли уж велика разница между операцией и - как сказано в инструкции - "необходимым незначительным хирургическим вмешательством", то есть таким, к примеру, как вскрытие чирья на заднице? Долго стоял не отзываясь комендант, глядя куда-то в сторону - на бараки, а не на Мечислава. Потом медленно повернул голову и уставился на открывавшиеся как раз ворота. Долго это длилось, очень долго, может, две или целых три минуты. Казалось даже, что комендант задумался о чем-то своем. Наконец Мечислав услышал его голос: он звучал официально, но тон был спокойным, даже равнодушным, будто ничего не произошло.

- Так как, вы говорите, фамилия больного?

- Иван Васильевич Рыбаков, номер 4878.

- Понятно. Ну пусть он у вас там полежит.

- Есть!

- А вы возвращайтесь к своим обязанностям.

- Есть, - ответил Мечислав.

Повернулся кругом и медленно побрел в сторону своей больнички. Тусклое серое небо сыпало снежной крупой, которая предвещала скорый приход очередной зимы. И кто знает, скольких еще зим. И все же у моего друга был повод для лучшего, чем обычно, настроения. У него было такое чувство, будто во имя добра ему удалось одержать победу над злом. Какая победа над злом? Что я плету? Вряд ли ему приходили в голову столь возвышенные мысли. Это попахивало бы литературщиной. Просто он выполнил свой долг как умел и подумать мог только одно: удалось выиграть схватку за жизнь человека. Вот, пожалуй, и все. Но Мечислав наверняка не отдавал себе отчета в том, что его поступок - нечто большее, чем просто бескорыстная помощь одного человека другому, что поступок этот гораздо чище и благородней многих других добрых поступков, поскольку совершен вдалеке от родной страны, от дома и друзей. Словно бы на борту затерявшегося в океанских просторах корабля, который, быть может, обречен и вскоре вместе со всей командой пойдет ко дну. И под высоким небом, в тысячах милях от берега не спасется ни один человек, который мог бы об этом рассказать.

Моя мама лжет
(перев. И. Подчищаева, 2002 г.)

Ужинать кончили давно, но на столе был беспорядок: тарелки с недоеденным ризотто стояли вперемешку с кружками недопитого чая и деревянными подносами с остатками хлеба. Женщины сидели за столом, кто писал письма, кто читал, одна накручивала волосы на папильотки. С веранды доносились приглушенные мужские голоса. Разговаривали двое. Вдруг кто-то из мужчин засмеялся, потом все стихло, вероятно, один из них ушел. Дверь приоткрылась, и в барак просунулась голова старшины:

- Напоминаю, капралу Филипович заступать на дежурство!

- Так точно! - продолжая лежать, откликнулась моя мама. Подняла к глазам руку с часами на запястье, опустила на грудь. Поглядела на свои закинутые на железную спинку кровати ноги, покачала ступней в высоком шнурованном ботинке, но пока не вставала. Из радиоприемника волнами наплывала музыка, временами едва слышная. Ее поглощала пустыня, море мелкого сыпучего песка, простиравшееся на многие километры вокруг лагеря.

- На моих без десяти семь, - сказала читавшая книгу молодая женщина.

- А у меня - еще только без двенадцати, - отозвалась накручивавшая волосы. В зеркальце она могла видеть не только свое лицо, но и противоположную стену, мою маму на кровати и даже входную дверь. Сидевшая в дальнем конце длинного стола женщина, самая старшая по возрасту и по званию, продолжая беззвучно шевелить губами, подняла голову от молитвенника и сказала:

- Люцинка, ну-ка настрой получше радио - узнаем точное время.

Старшая по званию и молясь была начеку. Она знала, что из-за разницы мнений относительно того, сколько минут осталось до семи, в любой момент может разгореться вполне серьезный конфликт. Она даже предвидела, в каком месте он может вспыхнуть: там, где с недавних пор и непонятно, кстати, по каким причинам в отношениях возникла самая большая напряженность - между моей мамой и той, которая сейчас сидела перед зеркалом.

Заложив книгу закладкой, Люцина встала из-за стола и присела на корточки возле радиоприемника. Она окончила курсы радисток и свое дело знала. В водовороте звуков, напоминавшем гул разбивающихся о скалы волн, в шорохах песчаных бурь, свисте шрапнели, среди похожих на пение соловья сигналов поймала станцию, передающую точное время. С минуту вслушивалась, затем сказала:

- Кажется, шесть пятьдесят две.

- Слышала, Стасенька? Ты ведь должна быть первой на плацу, за пять минут до начала развода как минимум, - сказала крутившая папильотки и чуть отстранилась от зеркала, чтоб получше видеть мою маму. Старшая по званию подняла голову и медленно повернулась, словно проследила взглядом за полетевшим в мамин огород камешком. Но моя мама не ответила. (Может, в тот раз она и смолчала, но, насколько я знаю свою маму, язык у нее наверняка свербел - огрызаться она любила и умела.) Итак, мама промолчала, только скрестила ноги, но со спинки кровати не убрала. Старшая сказала:

- Люцинка, милочка, погляди, сколько градусов на дворе?

Люцина подошла к окну, постояла немного, пытаясь рассмотреть на фоне темного неба столбик ртути.

- То ли четырнадцать, то ли тринадцать, плохо видно, но, само собой, выше нуля. Зато я точно могу сказать, какая температура теперь там, где мы были три года назад: минус четырнадцать. Ночь морозная, снег пушистый…

Моя мама энергично поднялась с койки, оправила одеяло и подушку. Закурила и с сигаретой в зубах продолжала приводить себя в порядок: причесалась, выровняла на пилотке сбившуюся набок кокардку с орлом, надела пилотку на голову и внимательным взглядом окинула себя в зеркале. Подтянув повыше на рукаве повязку дежурного, положила свисток в нагрудный кармашек, застегнула на пуговку и похлопала ладонью, проверяя, на месте ли свисток, потом одернула форменную блузу и прикрыла клапаночками погоны, чтобы не видно было знаков различия (как того требовало предписание, кстати, почти уже никем не соблюдавшееся, но моя мама была, что называется, служака, и в этом смысле ее подруге, возившейся с папильотками, не откажешь в правоте). Под конец мама принялась заводить часы. При этом она поглядывала на стол с остатками ужина. Потом сказала:

- Ну и свинство на столе, девочки, надо будет снести посуду на кухню.

- Я сейчас этим займусь, - сказала старшая по званию, - а ты, Стасенька, занесешь нам письма, если будут?

- Занесу, если охота будет, - пошутила моя мама. Условные обороты были в ходу, ими частенько пользовались для смягчения определенности высказывания, ибо скучная это штука - определенность. Она еще раз глянула на часы: было без трех минут семь. До плаца - рукой подать, не больше пятидесяти шагов. Мама затушила окурок в пепельнице.

- Стасенька меня так любит, что, будь мне письмо, не только его не принесет, но, чего доброго, прямо в канцелярии выкинет в мусорную корзину, - сказала женщина в папильотках.

Моя мама повернулась на каблуках и вышла.

- Или в отхожее место… - не унималась та.

- Зося, перестань, как ты можешь?! - сказала старшая по званию.

Мамина антагонистка закрыла лицо руками и разразилась громким плачем так неожиданно, будто именно в эту минуту последняя капля переполнила чашу ее страданий. Белые бумажки на ее голове, щуплые плечи под защитного цвета рубашкой сотрясались от рыданий. Со стороны это выглядело смешно, но в то же время и очень грустно. Правда, мама этого не увидела и даже не услышала брошенных ей вдогонку Зосиных слов - мама была уже за дверью.

На землю спустилась ранняя ночь. Над лагерем, над деревянными бараками, над кругом пустынного плаца, посреди которого торчал флагшток со спущенным флагом, простиралось темно-синее, усыпанное крохотными тусклыми звездами небо. Казарменные бараки были одинаковые, как близнецы: все с узкой затененной навесом верандой и с крыльцом в три ступеньки, и над каждой дверью светила неверным светом синяя лампочка. Из-за размытой, подернутой пыльной дымкой линии горизонта поднимался яркий серпик шафранового месяца. Моя мама шла быстрым шагом по направлению к плацу. Встав в строй, выполнила сперва команду "Равняйсь", потом "Вольно". В шеренге она была пятой или шестой. Разводящего офицера еще не было. Он как раз выходил из барака, где размещалось командование. Шагал неторопливо, а следом тащился пес Бурек, неизменный участник всех сборов по тревоге, построений и смены караулов - он был всюду, где что-то происходило и где скапливался народ. Когда люди расходились, Бурек возвращался на веранду штабного барака и, свернувшись калачиком, дремал часа два-три до следующего происшествия, которое без него никак не могло обойтись, поскольку совать свой нос во все людские дела, хотя и не поддающиеся его собачьему разумению, было свойственно Бурековой натуре. Кличка у него была польская, и он понимал польский язык, но, кроме этого, ничего больше не связывало его с Польшей, потому что родом он был не из этой страны. Года три назад его привезли в корзинке из Ирана. Сейчас он плелся за дежурным офицером и, когда тот остановился, сел и стал смотреть на выстроившихся в шеренгу людей. Потом еще немножко понаблюдал за ритуалом передачи дежурства, который, впрочем, продлился недолго, и прежде чем стоявшие в строю успели козырнуть и выполнить команду "Кругом", он, Бурек, уже встал и готов был отправиться восвояси - на веранду барака начальства. Моя мама перекинулась словечком со знакомым поручиком, дежурившим сегодня в лазарете, затем, когда все разошлись, вернулась к своему бараку, не спеша обогнула его, присела на крылечке веранды и закурила, пряча огонек в ладонях. Эта продиктованная военным временем предосторожность теперь тоже была излишней. В воздухе не раздавалось рокота немецких и итальянских самолетов, небо было спокойно и безмятежно. Только с земли - из каждого пучка травы и чертополоха, сухих и пожухлых от дневного зноя, из-под запыленных плетей свисающего с веранды винограда - неслось неумолчное стрекотанье цикад. Их были мириады. Откуда-то долетал лай рыщущих в поисках добычи шакалов, голоса их перемещались, стая кружила от лагеря вдалеке. Война тоже была далеко. Корпус Роммеля давно перестал существовать. Пустыня снова стала безлюдной и неопасной. Моей маме предстояло бодрствовать всю ночь, и на то, чтоб подумать о том о сем, времени было хоть отбавляй. Через час-полтора джип привезет с базы почту, а попозже, правда только еще в полночь, произойдет смена караула, выйдут патрульные, и потом все затихнет до самого утра. Без пяти пять лагерь начнет просыпаться, сперва послышится скрип двери, затем кашель старшины, закурившего натощак первую сигарету. Дверь скрипнет еще раз, и на плац проковыляет инвалид капрал Козик с горном под мышкой. Он тоже попыхивает цигаркой, но не кашляет. А как докурит и, швырнув на землю окурок, втопчет его в песок каблуком - это будет означать, что до пяти остается одна минута. Моя мама тогда станет под дверью барака (испытывая по-детски злорадное нетерпение) в ожидании первого звука горна. Как только горн заиграет побудку, следом - с разницей в секунду - мама войдет в казарму и скажет:

- Подъем, подъем - подымайсь!

Эти три слова мама моя произнесет твердо и решительно, хотя знает, что это не самая приятная минута, что со всех сторон послышится недовольное ворчание и даже брань, а Зося или еще кто-нибудь крикнет: да заткнись ты, змея! - и попытается продлить сон хотя бы еще минутки на две. Да, приятного и впрямь мало, но ведь точно так же завтра мою маму разбудит ее сослуживица, которой выпадет очередь дежурить. Может, как раз это будет Зося?

Назад Дальше