Я вышел в сад. Я невольно прислушивался и услышал то, чего ожидал: слабый стон. Я услышал его сквозь все транзисторы.
Я закурил и стал ругаться. Негромко, шепотом я произносил самые грязные и бессмысленные ругательства, какие только существуют. Мать его растак и разэтак. В бога и в душу. Я не хотел, чтоб он умирал. Я не хотел, чтоб на земле были люди, которым нельзя помочь. Которым ничем нельзя помочь.
Ко мне подошла Лена.
- Пойдем поужинаем, - сказала она. - И ложись отдыхать. Ты, наверное, очень устал.
- Не хочется, - ответил я. - Я ужинал.
Мне и в самом деле не хотелось есть, хотя в Симферополе я только выпил бутылку кефира и сжевал черствый бутерброд с сыром.
- Нет, нет, нужно поесть. Я тебе яичницу приготовлю. Хочешь? С ветчиной?
- Что говорят врачи? Может быть, нужно было… в больницу?
- Ничего не говорят. Говорят, плохо. Говорят, медицина бессильна.
- О черт! - сказал я.
Яичница не лезла мне в горло. Николай на этот раз полулежал-полусидел, опираясь спиной о подушки. Ему стало легче после укола. Он почему-то говорил о стихах, о том, что всегда не любил стихов, не думал о них, а сейчас оказывается, что со школьных лет в памяти осталось очень много стихов и что они - удивительное явление в области творчества. Что можно написать целую книгу и все равно она не вызовет у человека того чувства и того настроения, которое вызывают эти строки:
Горные вершины
Спят во тьме ночной,
Тихие долины
Полны свежей мглой.
Он не продолжил стихотворения, и я понимал - почему, и подумал о том, что слова "Подожди немного, отдохнешь и ты" он теперь воспринимает совсем иначе, чем поэт, сложивший эти стихи. А может быть, и поэт эти слова понимал так, как их понимает теперь Николай? И еще я думал о том, что это в самом деле удивительные стихи, потому что от них становится как-то покойнее, и уже не хочется вскочить на мотоцикл, до конца крутануть рукоятку газа и мчаться сквозь ночь по шоссе, обходя машины, дальше, дальше, чтоб только уйти от этого, чтоб убежать от всего этого, чтоб не думать обо всем этом.
Лена положила себе на тарелку маленький кусочек яичницы, но и она его не съела, и к хлебу не притронулась, а лишь отпила несколько глотков чая.
Я долго не мог заснуть, курил, смотрел на звезды, на черное небо, вернее, оно тут не черное, а такое густо-синее, что кажется черным. По мне ползали муравьи и еще какие-то козявки. К самой моей койке допрыгала маленькая жаба. В темноте глаза ее отсвечивали красным. Я посадил ее на ладонь, и она сидела тихо, тяжело дыша, раздувая бока.
В конце концов я заснул, но через час или два проснулся со странным чувством. Мне смертельно хотелось есть. Мне казалось, что я еще никогда не был так голоден. Я тихонько встал, пошел к мотоциклу, снял с багажника чемоданчик, где лежали добрый кусок зачерствелого киевского белого хлеба - паляницы, початое кольцо минской колбасы и пара увядших огурцов. Я все это съел. В одну минуту. Если бы там была еще одна такая порция, я бы и ее сожрал. Черт его знает, что со мной происходило в эту ночь.
Утром пришел врач. Молодой, высокий, очень плотный, я так определил про себя, что весу в нем не меньше килограммов ста двадцати. Волосы у него были подстрижены коротко, а глаза закрыты большими темными очками. Когда он вошел, он снял их на минутку, что-то повернул, и темные стекла поднялись и стали торчать на лбу в виде защитного козырька. Разговаривал он неторопливо, весело и настолько естественно, что, если бы я не знал, как плохо дело, я бы вполне поверил, что ничего страшного не происходит, что все благополучно.
Мне понравилось, что он не торопился, никуда не спешил. Это, по-моему, правильно - врачи не должны спешить, когда приходят к больным.
Неторопливо он достал из кармана здоровенные золотые часы на толстой цепочке - теперь такие увидишь, может быть, только в музее, - открыл крышку и взял Николая за руку.
- Хорошо, - сказал он. - Видите, сегодня пульс лучше, наполненный, ровный. Вот что значит хорошо поспать.
Николай промолчал, хоть перед приходом врача Лена говорила, что он почти совсем не спал в эту ночь.
- Брат? - спросил он у меня.
- Нет, - ответил я. - Просто… товарищ. Я из Киева приехал.
- В отпуск? - решил врач. - Хорошее время. Сейчас у нас немного жарко, так что в первые дни не злоупотребляйте солнцем… Я вижу, вас заинтересовали мои часы?
- Да, - сказал я. - Интересные часы.
- Замечательные! По ним считал пульс еще мой дед, а потом мой отец и, будем надеяться, будет считать мой сын. Он уже в первом классе, - обратился врач к Николаю. - И, понимаете, такой шустрый малый, чуть не оставил и себя и меня без этих часов. Позавчера положил я их на стол и только вышел на минутку из комнаты, а он уже тут как тут. На столе стоял чайничек. Только что залили кипяток - чай заваривали. Он - раз, и опустил часы вместе с цепочкой в этот чайничек. Мы с женой бросились доставать, а там, понимаете, кипяток, руками не возьмешь. Но обратите внимание - ни капельки воды не проникло через крышки, хоть им, наверное, больше ста лет.
Николай не улыбнулся.
- Все-таки укол придется вам сделать, - сказал врач.- Вы приготовьте шприц, а я сам сделаю, - обратился он к Лене.
- Ты выйди, - сказал мне Николай. - Это скоро.
Я вышел в сад, где на узкой дорожке толстая женщина с ногами, как чугунные тумбы, играла в бадминтон с мальчиком, вероятно, ее сыном, пареньком лет двенадцати. Белый воланчик со свистом летел от матери к сыну, и при каждом ударе струны ракеток отзывались глухим раскатом. Эта толстая тетя здорово наловчилась бить по воланчику - она попадала и снизу, и сверху, и открытой, и закрытой ракеткой, и каждый раз он летел вдоль узкой аллеи точно туда, куда она его направляла.
Я следил, за игрой и чувствовал, как лицо мне стягивает такая странная судорога, ну, что-то вроде гусиной кожи на лице.
Вышел врач.
- У него очень здоровое сердце, - сказал он с какой-тo неприязнью ко мне. - Это может долго тянуться.
- Сколько?
- Не знаю. Неделю. Две. Месяц. И с каждым днем это будет все мучительней. Помочь тут ничем, нельзя… О черт! Если бы я не был врачом, - сказал он с яростью, - я бы сам дал ему морфий! Чтоб это скорей кончилось. Чтоб он так не мучился. Я не могу этого видеть! - закричал он на меня. - Я не могу этого видеть!..
И, не разбирая дороги, цепляясь за кусты, тяжело ступая, он зашагал к калитке.
Я вспомнил клятву Гиппократа, которую мне когда-то прочел мой брат Федя. Что-то там было такое в этой клятве о том, что "я не дам никому просимого у меня смертельного средства и не покажу пути для подобного замысла". Это осталось до сих пор, потому что люди всегда надеются на чудо, они не хотят примириться со смертью. Врач не может дать больному яд. Как бы больной ни мучился. А вдруг он вопреки медицине выздоровеет.
Я вернулся в комнату. Николаю после укола, по-видимому, снова стало легче.
- Присаживайся поближе, - предложил он, - поболтаем.
Он заговорил о теории игр.
- Помнишь, я когда-то рассказывал тебе о Джоне фон Неймане? Математики до сих пор не могут успокоиться, что он умер так рано. В пятьдесят седьмом ему было пятьдесят четыре года…
Я молчал.
- Джон фон Нейман - создатель новой области математики с безобидным названием "теория игр". Математическое описание и решение конфликтных ситуаций. Любых. Всех. Эта теория рассматривает вопросы оптимального поведения людей при наличии противодействующего противника. И главное в теории игр - стратегия. Ходы, которые применяет игрок для достижения каких-то результатов… Ты это понимаешь?
- Понимаю,- сказал я не очень уверенно.
- Так вот, есть в теории игр такая математическая формула… Если ее изложить словами, это будет выглядеть примерно так: "В случае, если все стратегии ведут к проигрышу, минимальный проигрыш будет эквивалентен максимальному выигрышу". Вот так-то.
Это мне было понятно. В его игре все стратегии вели к проигрышу. Смерть, очевидно, всегда проигрыш. Но что считать максимальным выигрышем? Самую долгую жизнь? Как же те, кто умирает в бою? Кто умирает на посту? За правое дело? Как это пелось в какой-то арии?.. "Что наша жизнь? - Игра!" Вот тебе и математическая теория игр…
- Знаешь что, - сказал Николай. - Только не говори "нет"… Возьми Лену, и пойдите на пляж. До обеда. Ничего со мной не случится. Со мной соседка посидит. Тут есть такая толстуха… Она все похудеть мечтает. Я на нее положительно действую в этом смысле. Позови Лену.
Лена стояла в саду над керогазом. От нее пахло керосином и пригоревшей манной кашей. Она плакала.
- Я не могу его наладить, - говорила она. - Он горит с одной стороны. Больше всего я устаю от этого.
- Пусти, - сказал я грубо. Мне ее было так жалко, что хотелось плакать и гладить ее по голове. - Это чепуха. Сейчас он заработает как зверь. - Я погасил керогаз и, пачкая пальцы черным керосином, стал подтягивать кончиком ножа фитиль. - Николай хочет, чтоб мы пошли на пляж. Он говорит, что с ним посидит соседка.
- Я не хочу на пляж, - сказала Лена. - Может, просто посидим в саду, а ему скажем, что были на пляже. Или ты сам пойди. - И в ответ на мой удивленный взгляд она добавила: - Тут столько людей на пляже… И потом я боюсь, что купальник будет на меня… ну, слишком свободен.
- Как хочешь. Но Николай просил.
Я снова разжег этот вонючий керогаз. Он горел ровно, без копоти.
- Так просто, - сказала Лена. - Хорошо, пойдем.
Я тогда учился уже в седьмом классе. И на лето меня отправили в пионерский лагерь. В Пущу-Водицу, под Киевом. Нас повели купаться на пруд. Я хорошо плавал, В первый же день я пронырнул между ногами у кого-то из вожатых и вынырнул чуть ли не посредине пруда. Что тогда поднялось! Меня чуть не выперли из лагеря.
После этого мне больше не хотелось ходить купаться. Недалеко от берега выстраивались цепью все вожатые. Отряд входил в воду, и на крошечном пятачке, огороженном телами вожатых - глубина там была по пояс, - пионеры ныряли, брызгали друг в друга водой, а вожатые кричали: "Сидоренко, вынырни! В последний раз предупреждаем…"
На этом ялтинском пляже купание напоминало пущеводицкии пруд. Вдоль берега, на глубине не более человеческого роста, были расставлены боны, и в этом отгороженном от моря пространстве купающиеся, как сардины в консервной банке, терлись друг о друга. А дальше, за бонами, лениво покачивались лодки спасателей, вооруженных мегафонами, и то и дело слышались железные голоса: "Гражданин, вернитесь! Вернитесь, или вы будете оштрафованы!" Это загоняли за ограждение тех, кому хотелось заплыть подальше.
Какая-то девушка пронырнула под лодкой спасателей и, несмотря на рев мегафона, мастерским кролем, в темпе соревнований ушла за боны. Сейчас же к ней подлетел белый катер на подводных крыльях, сильные руки спасателей втащили ее на борт, ей прочли нотацию, а затем отпустили, предупредив в мегафон, что в следующий раз оштрафуют. По-видимому, здешние спасатели смотрели на каждого, кто вошел в воду, как на потенциального утопленника.
Я плыл брассом, почти не шевеля ногами - боялся ушибить кого-нибудь, - и голову держал над водой, и все равно толкнул какую-то тетю с сильно накрашенным лицом и во вьетнамской соломенной шляпе конусом.
- Вы тут не один! - кричала тетя мне вслед.
Я подумал, что люди иногда говорят странные вещи. Вот уж где никому не могло прийти в голову, что он тут один.
Лена плыла рядом, ловко огибая купающихся. Она хорошо плавала. Но каким-то странным стилем. На боку, такими быстрыми, короткими толчками. Как креветка.
Мы подплыли к буйку, и сейчас же дочерна загорелый парень из спасательной шлюпки закричал в свой мегафон: "Граждане, немедленно вернитесь назад!"
Я сплюнул в воду и встал на ноги. Прямо у буйка мне было до подбородка.
- Пойдем, Лена, - сказал я. - Это купание пешком в самом деле опасная штука. Можно утопиться. Со злости.
Мы вернулись на берег и сели на мелкой, затоптанной гальке у воды. Мы с Леной были здесь самыми белокожими.
Возле нас лежал на полотенце бородатый дяденька, у которого на груди был выколот бородатый Маркс. Дяденька был красным как рак.
- Смотри, чтоб не обгореть, - сказала Лена. - Нужно было крем с собой взять. Есть такой крем для загара.
- Ладно, - сказал я. - Обойдемся без крема. Я лег на живот и стал руками разгребать гальку.
- Зачем вы под меня подкапываетесь? - кокетливо спросила толстая тетенька.
Тесно на этом пляже.
- Пойдем уже, - предложила Лена. - Тебе транзисторы не мешают?
- Нет, - ответил я. - Они у вас здесь повсюду. Я уже привык.
Лена надела платье прямо на мокрый купальник, и от этого оно еще больше обвисло. На спине, как цыплячьи крылышки, обозначились лопатки.
У входа во двор мы оба, не сговариваясь, ускорили шаги, присматриваясь и прислушиваясь к дому. Но все было тихо. Затаив дыхание, мы прошли через веранду в комнату, которая показалась мне темной и душной после ослепляющего солнца улицы.
- Как ты? - спросила Лена.
- Хорошо, - сказал Николай. - А почему вы так быстро?
- Они расстреливают каждого, кто переходит границу, - серьезно объяснил я положение на пляже.
- Зачем же вы туда полезли? Оседлал бы ты буланого коня, да крепко к чему-то там приторочил перемет, да взял бы Лену, да мотанул бы куда-нибудь вдоль побережья подальше от спасателей.
- А тут еще можно найти такое место?
- Сколько угодно.
- Что ж, это идея. Только как-нибудь в другой раз.
- Только не в другой… Не нужно в другой. Прямо сейчас и поезжайте.
- Я не хочу, - сказала Лена неожиданно резко.
- Ничего, ничего, - странно посмотрел на нее Николай. - Не выдумывай. Приговор окончательный и обжалованию не подлежит. Я вас очень прошу, ребята… Я вас очень прошу.
Мы поставили мотоцикл прямо у дороги, где уже стояло несколько "Москвичей", старый, видавший виды "Цундап" с коляской и пара мотороллеров "Чезет". Один из них был весь в деколях - переводных наклейках. Как выражаются наши ребята, в "петухах", хотя в основном они изображали не очень одетых красавиц.
И вдруг я увидел непонятный мотоцикл, окрашенный зеленой эмалью с бронзой. Как жук-бронзовка. Он весь светился. Меня потянуло к нему, как магнитом.
Номер иностранный. Я отыскал марку MV-600. Итальянский. Я о таком даже не слышал. Чудо техники. С четырехцилиндровым четырехтактным двигателем. Кубиков на пятьсот. С двумя карбюраторами. С трубчатой двойной рамой. На спидометре максимальная скорость - сто восемьдесят пять километров в час. И это не рекламный треп. Такой выжмет. Такой мотоцикл спортивной автомашине не уступит. И стоит он не дешевле автомашины. Классный механизм.
В другое время я бы дождался владельца. Я бы с ним поговорил. Но сейчас я только погладил крыло, отсвечивающее зеленой бронзой, и почувствовал ожог, словно дотронулся до раскаленной сковороды.
Хотя о чем с ним было говорить? Все равно он в этом ничего не понимал. И не знал, какая под ним машина. Новенькие шины были изношены так, что посредине покрышки протектор сохранился, а по краям совсем стерся. Даже шин не мог накачать как следует. Основную нагрузку принимали борта покрышки. Я мог поручиться: если бы заглянуть внутрь, стали бы видны черные полосы. О чем мне было говорить с человеком, который не умеет пользоваться манометром и поддерживать нужное давление. Да и не до этого мне сейчас было.
По крутой тропинке мы спустились к морю, загроможденному камнями, вошли в воду и поплыли, огибая скалы. При каждом выдохе я делал по два толчка ногами, и все равно Лена не отставала от меня, как тонкая стрелка, она скользила рядом.
Мы отплыли уже с полкилометра от берега. Я пронырнул под большой медузой с пучком щупалец, развевающихся, как рыжее пламя.
- Подожди, - сказал я Лене. - Ты слышишь? Чем это пахнет?
- Арбузом, - ответила Лена.
Лицо ее как-то удивительно похорошело и оживилось, словно омытое живой водой, оно стало таким, каким я запомнил его с первой нашей встречи на улице в Киеве, тысячу лет тому назад.
Я лег на спину, раскинул руки.
- Арбузом? Откуда здесь арбуз?
- Чистое море всегда так пахнет, - сказала Лена.
Я уже слышал когда-то этот запах, но не мог вспомнить, когда и знал только, что он был связан с чем-то очень хорошим, очень чистым и очень важным. Это был какой-то особый, счастливый запах. И сейчас мне было очень странно, что вот Николай там один и что он сказал "приговор окончательный и обжалованию не подлежит", слова, которые были записаны в приговоре его отца и в его, Николая, приговоре, а здесь была прекрасная, прозрачная и прохладная вода, морская вода, которая казалась продолжением собственного тела, потому что она была такой же, как кровь, и такой же, как слезы, и в ней не нужно было закрывать глаз, потому что она омывала и успокаивала глаза, и пахла она чем-то особым, чем-то самым лучшим из всего, что было в моей жизни.
Все это было так непонятно, что я как-то по-новому посмотрел на Лену, опустил голову под воду, вынырнул и решительно предложил:
- Хватит. Вернемся.
Толстая соседка встретила нас на пороге комнаты. Она поднесла палец к губам:
- Тихо. Он заснул.
- Пойдите погуляйте, - предложил Николай. - Я побуду один. Пусть Лена подышит воздухом.
- Я не хочу, - ответила Лена, лицо которой по-прежнему сохраняло это новое оживленное выражение, появившееся после купания в море.
- Ничего, ничего, погуляйте. Ты совсем без воздуха.
Мы вышли в сад. Не шевелился ни один листок. В саду было душно, трещали цикады, издали доносились женский смех и магнитофонная песня, которую исполнял жирный, сиплый и громкий голос в сопровождении гитары и ударника.
Лена как-то качнулась и особым движением прижалась ко мне. Я не могу объяснить, какое это движение… Она словно пыталась спрятаться во мне от всего этого страха, от всего этого ужаса, от всей этой смерти. Она была такой маленькой, такой худенькой, такой бедной, что хотелось взять ее на руки и брести по пыльной проселочной дороге, покачивая ее, как ребенка, - подальше от всего непоправимого, что здесь происходило.
Я остался в саду, а Лена вернулась в дом. Я долго сидел на своей продавленной раскладушке, тупо курил, обдувая невидимым в темноте дымом огонек сигареты, и еще никогда в жизни мне не было так плохо, как в эти минуты.
Днем, когда Лена должна была сделать Николаю укол, он вдруг сказал:
- Ты не уходи. Поможешь перевернуть меня.
Я понял, почему он не хотел, чтобы я при этом присутствовал. На него нельзя было смотреть. У него были ноги и тело, какие я видел на какой-то фотографии, а может быть, рисунке, где были изображены мертвые узники Освенцима. Особенно страшными стали ноги. Тонкие палочки с большими ступнями, не способные носить на себе человеческое тело.
Я перевернул его на живот. Я не глядел ни на него, ни на Лену. Я не плакал. Мне просто хотелось повеситься.
После укола Николаю стало легче. Лена вышла.